Школа добродетели
Шрифт:
— Он не может уехать…
— Не знаю. А если может? Он…
— Но ты можешь уехать.
— Я хотела выучиться на балерину, но он мне не позволил, он хотел, чтобы я оставалась здесь. У Беттины был молодой человек или вроде того, и она хотела уехать в университет. Но Джесс пресек все это, и вот так получилось, что мы остались здесь, мы всего лишь плохие художницы и никудышные танцовщицы…
— Да перестань. Ты делаешь украшения…
— Это хлам, ты сам знаешь. Тебе не понравилось…
— И у Беттины золотые руки.
— Она ремонтирует вещи, матушка Мэй готовит… Беттина ревнует, потому что ты предпочитаешь меня…
— Илона, не будь такой глупенькой! Джесс просил передать, что любит тебя. Он сказал, ты была хорошей девочкой, он просил меня сказать тебе об этом.
— Хорошая девочка — это ничто. Здесь когда-то обитало настоящее величие, и мы автоматически делаем вид, будто оно все еще здесь. Мы, похоже, уже ни на что не способны, мы даже на флейте не можем играть.
— Но в то утро вы мне играли.
— Это единственная мелодия, которую мы можем хоть как-то воспроизвести.
— Раньше вы ткали.
— Вот именно: раньше. Это история. Давным-давно
— Почему же ты не уедешь отсюда? — спросил Эдвард.
— Ну как я могу уехать? Если ты не можешь, как могу я?
«Значит, я не могу уехать», — размышлял позднее Эдвард, стоя в одиночестве посреди своей комнаты и глядя на неприбранную постель. Солнце посветило недолго и скрылось, морской ветер стучался в окна; воздух в доме был влажным, и одежда прилипала к телу. Из кармана торчал свернутый в трубочку лист бумаги. Эдвард вытащил его и развернул. Это был рисунок Джесса, изображавший Илону; Эдвард вспомнил, что подобрал его утром в студии. Илоне на рисунке было лет двенадцать — четырнадцать. Она выглядела удивленной и радостной; возможно, в те времена они все жили счастливо и верили в волшебство Джесса. Волосы Илоны были причесаны, как теперь: одна центральная прядь зачесана назад и подколота, остальные свободно висят по бокам. Цветы на ее широком платье с открытым воротом были лишь намечены, но не прорисованы; этот рисунок напомнил Эдварду, что нынешние дневные платья девушек очень похожи на форменные. Даже тканые вечерние платья казались ему искусственными, как музейные экспонаты. Он подумал: «Женщины без мужчин — они прихорашиваются для меня, но из этого ничего не получается. У них нет вкуса, они не могут избавиться от небрежения своей внешностью, от неряшливости, постепенно ставшей привычкой». На рисунке характерное движение Илоны, ее стремление вперед, было передано несколькими линиями, обозначавшими свободные складки на платье. Нынешняя Илона выглядела трогательной и необыкновенной на этом простом беглом наброске. Эдвард разгладил рисунок и спрятал его в ящик.
«А почему я не могу уехать? — думал он. — Что меня здесь держит? Джесс, любовь к нему, жалость, долг. Боже мой, я обещал ему, что останусь. И я по-настоящему никому не могу доверять. Я даже не знаю, сколько лет этим женщинам и кто из них кто. Они как девы-волшебницы. Сегодня во время разговора Беттина казалась старой; может быть, мать — это она. Илона тоже выглядела старой, когда только что беседовала со мной. Такая усталая, покрытая морщинами. А Джесс — он и вправду хотел, чтобы я приехал, и просил их привезти меня? Понимает ли он на самом деле, кто я такой? Действительно ли он думал обо мне или же, не утратив своего умения очаровывать людей, просто выдумал все это? Для чего я здесь — чтобы помочь, чтобы высвободить его разум, разговаривая с ним, чтобы стать его опекуном в последние дни? Что привело меня сюда — они, он, судьба? Ах, как я разочарую их всех! Что здесь такое — святилище, где непорочные женщины ухаживают за раненым чудовищем, искалеченным мистическим минотавром? Или же меня заманили в ловушку, составили заговор, чтобы уничтожить меня? Я не могу уехать отсюда. Когда Джесс сказал, что хочет увидеть мою юность, разве он не ненавидел меня за то, что я такой молодой и живой? Он способен на гнев и ненависть… возможно, и на вожделение. Может быть, женщины заманили меня сюда, чтобы наказать, чтобы сообща как-то отомстить Хлое? Я — идеальная жертва, утонченный, порядочный, молодой, сын плохой матери. Или по какой-то причине, которую я так никогда и не узнаю, я должен принять участие в заключительном акте драмы? Эта драма лишь косвенно относится ко мне, но я в ней буду уничтожен. Боже мой, как они пугают меня, все они. Джесс сказал, что они травят его. Они могут отравить и меня в любой момент. Я постоянно пью их травяные настои. Может, они медленно лишают меня разума, навязывают галлюцинации вроде электропровода в Переходе в виде вылезшей из стены птичьей ноги. Я думал, что сошел с ума, потому что влюблен в Марка и не могу жить без него. Не из-за этого ли я приехал сюда? Чтобы с помощью магии избавиться от своего прежнего ненавистного «я» и обрести новое? Я был влюблен в Марка… а теперь я влюблен в Джесса. Может, это и есть мое лекарство, мое исцеление, мое желанное отпущение? В одном я могу быть уверен: за преступление против богов полагается страшное наказание».
Мидж Маккаскервиль сидела у окна своей спальни в Куиттерне, загородном доме Маккаскервилей. День клонился к вечеру, а она ненавидела это время. Колено у нее потеряло подвижность, горело и болело, руки были исцарапаны, и она все время прикладывала их к щекам, чтобы почувствовать, насколько они ободраны. Слезы стояли в глазах Мидж, и она скоро дала им волю, вспомнив о своем падении и о том, как день назад на концерте в школе у Мередита ее до слез тронули высокие поющие мальчишеские голоса. Среди них не было голоса Мередита — он притворился, что не умеет петь. «Я все время плачу в последние дни», — подумала Мидж, потирая больную коленку.
Она встала и прошлась по комнате, потрогала тюбики и флакончики с косметикой, аккуратно, словно инструменты, разложенные на туалетном столике. После обеда она собиралась всерьез заняться цветами, но потом решила, что это бессмысленно. «Боже мой, — подумала она, — какую ужасную тревогу я чувствую и ничего не могу с собой поделать, во всем моем теле эта ползучая тревожная боль». У нее возникло знакомое ощущение: потребность сделать что-то очень странное, чтобы сохранить здравомыслие. «Я хочу что-нибудь сделать, — думала Мидж, — сломать что-нибудь, прыгнуть в реку, выпрыгнуть из окна. Это как желание сбросить с себя что-то, какое-то очищение. Но как я могу очиститься? Что бы я ни сделала, в итоге будет зло. И тут еще Томас, вовремя взялся за прополку. Сил нет смотреть, как он старательно наклоняется, а потом складывает сорняки в аккуратную кучку, корнями в одну сторону — он такой педант. И он хочет развести костер, а у него в подобной ситуации всегда такой возбужденный и глупый вид. Он обо мне совершенно не думает. Но он же психолог. Разве он может не понимать, какой поток сознания рождается у меня в голове?»
Мидж в то утро проснулась рано от безумного, невыносимого пения птиц и сразу же вспомнила о выходных с Гарри, на чем он так настаивал и что теперь казалось невозможным. Желание быть с Гарри, в его объятиях, просто почувствовать благодатное облегчение и счастье от его присутствия снова загорелось в сердце Мидж, заставило ее подняться и опять пройтись по комнате. Только рядом с Гарри она становилась собранной и спокойной. Так значит, Томас был источником ее несчастий? Значит, она должна набраться сил, чтобы возненавидеть мужа и соединиться с любовником? Может, так оно и есть. Наконец-то вырваться на свободу из клетки боли и лжи! Она посмотрела в зеркало на туалетном столике — на свои прекрасные волосы, на свое искаженное лицо — и на мгновение широко раскрыла глаза, придав лицу прежнее прелестное живое выражение, означавшее: «Посмотри, как я хороша!» И неужели это она — та самая, кем все восхищались и кого обожали, теперь, очень скоро, должна принести столько горя, вызвать такой скандал и хаос? Она отвернулась от зеркала.
— Ты себе места не находишь в последние дни, — сказал ей в это утро Мередит.
Что видел Мередит? Что он слышал и что понял? Наверное, ничего, убедила себя Мидж. Воспоминание о той сцене постепенно стиралось. После «разоблачения» Мередит исчез, словно его и не было. Гарри она ничего не сказала.
Куиттерн был небольшим миленьким домом — два строения красного кирпича, соединенные вместе; возможно, когда-то это были коттеджи лесников, поскольку стояли они в середине леса. Цивилизация (благодаря удобному сообщению с Лондоном) приблизилась к ним, но не успела загадить окрестности. Маккаскервили жили в Куиттерне уже двенадцать лет. Их предшественник заменил соломенную крышу на черепичную, оборудовал гравийный подъезд и окружил дом площадкой, покрытой округлой морской галькой, которая во влажном виде становилась черной и блестящей, а в сухом — крапчатой и серой. Томас упростил сад, где раньше были розовые клумбы и два длинных газона по краям. Теперь здесь осталась простая лужайка, а на ней — великолепный бук, и единственная клумба неподалеку от длинной живой изгороди, которую не подстригали. Более дикая часть сада, переходившая в лес, была полна буйно разросшихся кустов рододендронов, готовых распуститься сиреневатыми цветами; среди кустов то здесь, то там виднелись веллингтонии, макрокарпы да несколько стройных березок. В лесу, когда-то столь поразившем Мидж, росли высокие стройные дубы и каштаны, попадались большие дикие вишни; в нескольких местах, где кроны деревьев были не очень густы и солнечный свет доходил до земли, встречались папоротники. Из коричневатых прошлогодних зарослей пробивались молодые побеги, кое-где уже зацвели колокольчики. Когда-то все это показалось Мидж настоящим раем, но теперь этот маленький уголок дикой природы перестал доставлять ей удовольствие. Лес пугал ее, казался враждебным, камни наводили тоску. Она предпочла бы асфальт вокруг дома и хотела бы (что немыслимо для Томаса) спилить, выкорчевать с корнем бук. Темное, чуждое здесь дерево излучало меланхолию, стучалось в окно ванной своими плакучими ветвями. А подальше в лесу, где заканчивалась территория Маккаскервилей, некая семья, носящая фамилию Шафто, построила жуткий современный особняк и теннисный корт. Мидж слышала звуки падающих деревьев и далекие враждебные голоса. Томас и Мередит намеревались подружиться с соседями, но Мидж воспротивилась. Томас постоянно повторял, что хочет оставить дела и поселиться в Куиттерне. Он сказал, что Мередиту можно было бы завести здесь собаку. При мысли о собаке слезы наконец хлынули из глаз Мидж.
Томас развел костер, и ветер задувал дым в кухню. Мидж вышла на улицу. Груда сорняков, выполотых Томасом, и зимний мусор были влажными, и Томас плеснул керосину, чтобы горело получше; пламя заполыхало вовсю. Мидж отступила от жара.
— Не подходите близко! — крикнул Томас ей и Мередиту, только что появившемуся из леса.
Мередит, за последнюю неделю как будто выросший на несколько дюймов, стоял, засунув руки в карманы. На его лице застыла чуть высокомерная улыбочка — любовь в сочетании с ребяческим кривлянием. Совсем недавно он устроил бы пляски вокруг костра, носился бы по лесу в поисках чего-то, что можно бросить в огонь. Теперь же в этом качестве выступал Томас. Краснолицый, в старом потрепанном костюме и кепке, вооруженный вилами, он ходил вокруг костра, собирал в кучки вывалившиеся оттуда горящие веточки и закидывал их назад в огонь. Столб серого пепла, поднимающийся от пламени, набрал высоту и понемногу стал распадаться — пепел падал на шапку Томаса, на его одежду и очки, сияющее потное лицо. «Что он сжигает? — думала Мидж. — Что он уничтожает с таким свирепым энтузиазмом?» Она сморщилась при виде того, с какой силой он налегает на вилы. Что случится, если… Если что? Если привычные мягкость, внимание, естественное взаимопонимание и вежливость, соединявшие ее и Томаса, когда-нибудь дадут трещину? Он был таким мягким и учтивым, таким заботливым и добрым. «И почему я не могу быть с ним счастлива? — спрашивала себя Мидж. — Разве не в этом суть проблемы? Я не то что несчастлива — я в отчаянии, в аду, и все вокруг не так, и я сама не своя. Я должна быть счастлива, такова моя природа, мое право. Это и бесит меня, доводит почти до безумия — ощущение того, что мое счастье так близко, рукой подать, а я просто… почему-то… не могу… до него дотянуться…»