Шолохов
Шрифт:
Андрей был первым гением, которого Михаилу довелось встретить в своей жизни. Видел он уже и Маяковского, и Есенина, и Алексея Толстого, но назвать их гениями как-то не приходило в голову. Писал Платонов все — стихи, прозу, драмы, статьи, очерки, но предпочтение отдавал в те годы стихам. Он порой говорил то же самое, что Шкловский и Брик, о литературных фабриках и прочем, но их размышления казались скверной пародией на платоновские. Может быть, дело было в том, что Шкловский и Брик не верили в то, о чем говорят, а Платонов истово верил, хотя столь же искренне мог поменять точку зрения в ходе одного разговора. Это случалось, когда, витийствуя, набредал он на какую-нибудь новую мысль, интереснее прежней. Был он всего лет на шесть старше Михаила, образования особого не имел (учился в железнодорожном училище, да не закончил), никаких книг, в отличие от Михаила,
— Мы живем в то время, когда пол пожирается мыслью, — вот были первые удивительные слова, услышанные Михаилом от Андрея. Пока собравшиеся в комнате Артема Веселого «молодогвардейцы» таращили глаза на Платонова, пытаясь вникнуть в смысл сказанной фразы, он как ни в чем не бывало продолжал: — В этом заключается сущность революции духа. Пол — душа буржуазии. Сознание — душа пролетариата. Буржуазия и пол сделали свое дело — их надо уничтожить.
— Ну, с буржуазией понятно, — сказал стриженный «под ноль» Артем Веселый, — а вот как же детки будут рождаться, если пол уничтожить?
Платонов нисколько не смутился.
— Читай «Крейцерову сонату», — заявил он, быстрым движением руки отбросив назад упавшие на глаза волосы. — Теперь надо не детей рождать, а новую душу — пламенную победившую мысль. Пусть не женщина, а мысль будет невестой человеку. Нужно выйти из власти пола и войти в царство сознания.
Все при этом невольно посмотрели на жену Платонова, красавицу, которая сидела как ни в чем не бывало рядом с ним и улыбалась. Звали ее, как и шолоховскую жену, Марией, в прошлом она тоже была учительницей. А в соседней комнате спал в кроватке их двухлетний сын Тошка.
Андрей открыл Михаилу глаза на доселе скрытую от него сторону революции. Раньше он понимал ее как кровавую схватку за хлеб насущный, когда каждая из сторон — красные, белые, мужики, казаки (о них Платонов говорил так: казаки наезжали в воронежские земли, как в колонию, — награбить и поскорее уехать домой), евреи, махновцы — остервенело бились за то, чтобы отхватить себе краюху побольше, а за всем этим с улыбкой наблюдали загадочные масоны. Ключевым словом сражений гражданской была для Михаила «справедливость», которую каждый понимал по-своему. Правильнее других — «белый» Харлампий Ермаков и «красный» Филипп Миронов. Но, оказывается, были и другие слова, за которые шли на смерть люди — любовь, счастье, смысл жизни, будущее. Революция не только позволила беднякам вспомнить о своих правах, но и открыла таящиеся в них душевные силы, которые по какой-то роковой причине не могла уже высвободить Церковь — вероятно, потому, что решила опереться в земной юдоли не на бедняков, как встарь, в апостольские времена, а на богатых. Согбенные распрямились; иные и впрямь мечтали лишь о набитом брюхе, о справедливой дележке оставшегося от старой России богатства, а иные стали думать посреди разрухи, как, ни много ни мало, уничтожить человеческое одиночество, построить машины, работающие на энергии Космоса, воскресить людей из мертвых… Немало было и у белых людей честных, ищущих правды, но бились они, в сущности, за то хорошее, что помнили в прошлом, а будущее казалось им темно. Андрей, хлебнув «рыковки», вдохновенно проповедовал: «Надо любить ту Вселенную, которая может быть, а не ту, которая есть. Невозможное — невеста человечества, и к невозможному летят наши души…» Даже изменения в масштабах всей планеты казались людям типа Платонова несущественными — им впору был вселенский масштаб, когда изменялось все — от последней травинки до далекой галактической звезды.
И, как ни странно, именно в Платонове, при всей своей непохожести на него, Михаил почувствовал по-настоящему родственную душу — той стороной своего существа, которой однажды июньским вечером открылась Вселенная. Тогда, среди прочих вопросов, молнией пронесшихся у него в голове, был и такой: зачем нужна вся эта бесконечность? Ответ пришел к нему два с лишним года спустя, страшной ночью в подвале ГПУ: смыслом ее является человек. Эта мысль была самой сокровенной его тайной, которой он не делился ни с кем, не без оснований полагая, что его поднимут на смех, а герой рассказа Андрея «Маркун», изобретатель двигателя, работающего силой Вселенной, буднично думает, что если качнуть центр Земли — всю Вселенную нарушишь, все вылетит из гнезд. Центр Земли для Платонова и был центром Вселенной.
Не только смущение заставляло Михаила таить свои заветные мысли: невольно сравнивая себя с Андреем, он понял, что тварная сторона его природы, случайно или неслучайно открывшаяся ему в тот же июньский вечер, когда почувствовал он свою душу частью Вселенной, сильнее духовной, как цепь сильнее мощных крыльев окольцованного орла, — и что именно это мешает ему писать так, как писали Гоголь и Тургенев, Толстой и Чехов, как, наконец, писал сам Платонов, почти сверстник его, числящий себя, по странной прихоти судьбы, абсолютным безбожником.
Андрей был первым, кому в сумерках на Гоголевском бульваре Михаил, запинаясь, рассказал про пережитое им памятными ночами в плешаковском саду и вешенском узилище. На всю жизнь запомнил он, что ответил ему Платонов — точнее, не ответил, а стал тихо рассказывать, задумчиво глядя на замерцавшую над кронами лип первую звезду — Венеру:
— Я шел по глубокому логу. Ночь, бесконечные пространства, далекие темные деревни и одни звезды над головой в мутной смертельной мгле. Нельзя было поверить, что можно выйти отсюда, что есть города, музыка, что завтра будет полдень, а через полгода весна. В этот миг сердце полно любовью и жалостью, но некого тут любить. Все мертво и тихо, все далеко. Если вглядишься в звезду, ужас войдет в душу, можно зарыдать от безнадежности и невыразимой муки — так далека, далека эта звезда. Можно думать о бесконечности — это легко, а тут я вижу, я достаю ее и слышу молчание. Мне кажется, что я лечу, и только светится недостижимое дно колодца и стены пропасти не движутся от полета. От вздоха в таком просторе разрывается сердце, от взгляда в провал между звезд становишься бессмертным. А кругом поля, овраги, волки и деревни. И все невыразимо, и можно вытерпеть всю вечность с великой неимоверной любовью в сердце… — Андрей помолчал. — Я и на Солнце, и на Сатурне не забуду этого лога, этой ночи и смертной тишины…
Михаил, потрясенный, сидел не дыша, чувствуя лишь пощипыванье в углах глаз, как бывало в детстве, когда он собирался заплакать. Человек, сидящий рядом, вышел когда-то навстречу ему с другой стороны великой, омываемой Доном степи, под одним и тем же бездонным небом, одними и теми же звездами. Они шли и шли на их свет через поля и овраги, мимо волков и деревень, мимо крови, пожарищ, по земле, дрожащей от конского топота, ощетинившейся штыками бредущих, как тени, из ниоткуда в никуда оборванных полков — живые в одном строю с мертвыми. И вот теперь они здесь, на одной скамейке, так близко, что слышат стук сердца друг друга. Непостижимым образом они встретились в бесконечности открывшейся их внутреннему взору Вселенной. В этот час, в эту минуту, в этот миг они достигли того, о чем люди, часто не осознавая того, мечтают всю жизнь — понимания без всяких слов. Михаил не знал, сказал ли это ему Андрей или он услышал его мысли:
— Я жил и томился, потому что жизнь сразу превратила меня из ребенка во взрослого человека, лишая юности. До революции я был мальчиком, а после нее уже некогда быть юношей, некогда расти, надо сразу нахмуриться и биться… Я работал на паровозе, помощником машиниста. В пути, глядя из окошка, я часто вспоминал стихи из детского чтения:
В селе за рекою Потух огонек…Эти стихи напоминали мне уют, скромность и теплоту моей родины — и от них я больше любил уже любимое… Чтобы что-нибудь полюбить, я всегда должен был сначала найти какой-нибудь темный путь для сердца, к влекущему меня явлению, а мысль шла уже вослед. Паровоз странным образом увозил меня то в прошлое, то в будущее. Далекий огонек гас, оставалась лишь ночь снаружи и безумство бушующего в топке огня внутри, и тогда вспоминал я расхожую фразу, что революция — паровоз истории. Огонек был для меня ощущением родины. Летящий, кричащий в ночи паровоз стал ощущением революции.
Андрей умолк (или прервалась их чудесным образом установившаяся мысленная связь), а Михаил, вспомнив свое, видел себя в степи по пути в Миллерово, огонь костра, выхватывающий из темноты обветренные лица попутчиков, блестящий глаз лошади, несущиеся по темному небу облака, нахмуренный силуэт кургана, перекати-поле, выскочившее на огонь из темноты и внезапно, как живое, резко отпрыгнувшее в сторону перед готовым лизнуть его языком пламени… Это было егородиной.
Они долго еще бродили с Андреем по Москве, почти не разговаривая, вышли Сивцевым Вражком и Арбатом к Смоленской площади, к детским местам Михаила, и здесь он предложил зайти на Плющиху к Александру Павловичу, с которым давно хотел познакомить Платонова.