Шолохов
Шрифт:
— Нет, не удастся вам записать всех русских людей в уголовники, — возразил Платонов. — Я в Воронежской губернии занимаюсь мелиорацией и электрификацией и вижу, как трудятся люди, включая и тех, кто грабил и жег когда-то помещичьи усадьбы. Раньше в губернии устраивали лишь несколько десятков общественных прудов в год. А мы за два года вырыли семь с половиной сотен, в том числе с каменными и деревянными водосливами и водоспусками, построили три сотни колодцев, осушили семь тысяч десятин заболоченных земель, пустили три сельских электростанции. Сейчас возводим плавучий понтонный экскаватор для механизации осушительных работ. Это что, по-вашему, сделано руками уголовников? Вы поработали полтора года на благо народа и посчитали, вероятно, что
— Я не умею любить весь народ, — пробормотал Булгаков. — Кроме того, любовь предполагает некоторую взаимность чувства. Я не из тех писателей, которые поют дифирамбы народу, даже если народ плюет им в лицо. Я — мистический писатель и изображаю страшные черты моего народа, которые вызывали страдания еще у великого Салтыкова-Щедрина.
— А как же черты, которые вызывали восхищение у Достоевского и Толстого? — удивился Платонов.
— Россия Толстого и Достоевского умерла, — вдруг отчеканил Булгаков.
Тон его был столь категоричен, что и Платонов не стал возражать ему, хотя, по всей видимости, имел на сей счет иное мнение. Воцарилось молчание. Его нарушил промолчавший всю беседу Михаил:
— Помню, как-то один человек сказал: «Нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что Родина умерла»…
Булгаков поднял брови:
— У вас, молодой человек, превосходная память. Для писателя — незаменимое качество. Поздравляю. Ловко вы мня поддели! Но Родина умерла — во всяком случае, та, которую я знал. А ваша Родина для меня чужая. Нет, я не склонен винить большевиков во всех смертных грехах. Я, например, совершенно убежден, что они лучше петлюровцев. Когда большевики их погнали, я — хотите верьте, хотите нет — ликовал. Не знаю в политике подлости большей — или, если угодно, «бильшей», — чем эти «самостийные державы». Исполать большевикам хотя бы за то, что они избавили людей от подобной гнусности.
— Помнится, вы и евреев жалели, которые пострадали от петлюровцев, — с наигранным простодушием, специально для Андрея, вставил Михаил.
— Да, да… — кивал Булгаков. — Память и на этот раз не изменила вам. На самом деле не желаю я зла даже евреям, на которых теперь обрушился. Да ведь не только я этим грешу: вчерашние приват-доценты, кои при старом режиме носились с этими евреями, будто они не евреи, а вымирающие североамериканские индейцы, нынче такие речи о них говорят, что куда там Пуришкевичу и Маркову 2-му! А я не приват-доцент, и нервы у меня из-за этих великих потрясений никуда не годятся. К тому же я излишне впечатлителен. Да-да, я знаю, что нам, русским, для возрождения обязательно надобно пережить какое-нибудь иго — чтобы завоеватели для легкости управления объединили нас, вечно рвущих братское мясо, по выражению незабвенного Шульгина. Но с таким ощущением легко жить вам, людям лет на 10–15 моложе меня, которых со старой Россией связывают разве что воспоминания детства, и, как я понял, не весьма радужные. А мои ощущения в этой новой России сродни тем, как если бы человек из «золотого века Екатерины» попал вдруг на машине времени Уэллса в эпоху Ивана Калиты. Я знаю, что до конца владычества монголов еще ох как далеко, а после него ждут нас прелестные штучки — дыбы Ивана Грозного, подвалы Тайной канцелярии Петра… Россия была Россией и останется ею, для нее столетия — мгновения, а как же быть со мной, которого заперли, как в клетке, в одном из этих «исторических эпизодов»? Нужна жизнь нескольких поколений, чтобы все выправилось, а мне-то отпущено на жизнь всего несколько десятков лет! Как прикажете мне быть? — Булгаков повернулся к Платонову.
В глазах Андрея сверкнул знакомый Михаилу по диспутам на Воздвиженке огонь.
— Сегодня есть ученые и писатели, которые не плачут из-за того, что заперты смертью во Времени, а пытаются сокрушить самую смерть, — с вызовом ответил он.
Булгаков несколько раз озадаченно моргнул, глядя на Платонова. Скулы его снова зарозовели. Он откашлялся, поправил бабочку.
— Ну-с, — проговорил он, глядя куда-то вбок, — все эти штуки — научное бессмертие, воскрешение мертвых с помощью опытов — признаюсь, не для меня. Это все вторая часть «Фауста», а я ей всегда предпочитал первую.
— Это не «Фауст», в уничтожении смерти — конечный смысл нашей великой революции, — с тем же пылом заявил Платонов. — Смерть — вот самое тяжкое угнетение человека.
Булгаков вдруг широко улыбнулся.
— Тогда зачем она нужна была, ваша революция? — почти задушевно спросил он. — Или вас не познакомили в церковноприходской школе с учением о бессмертии души? Или вы никогда не слышали в церкви «Символа веры», в коем сказано: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века»? Получается, что вы роете один и тот же тоннель в бессмертие, что и христиане, только с другой стороны?
— Учение христиан о бессмертии есть не более чем вековечное желание человека, а мы собираемся устранить физическую смерть реально, опираясь на достижения науки.
Булгаков поднялся.
— Искренне желаю вам успеха. Было весьма интересно познакомиться. Я, признаться, представлял революционных писателей другими, с более ограниченным, так сказать, кругозором. Правда, — улыбнулся он Михаилу, — сомневаюсь, что мой старый знакомый такой уж революционный писатель. В зажиточном казачьем курене, где я имел честь вас видеть, революционные настроения зарождаются, как мне кажется, не так легко. Вам придется потрудиться, мой юный друг!
— Потрудимся, — просто ответил Михаил, пожимая Булгакову руку. — Как же иначе? Не знаю, насколько я революционный писатель, но точно знаю, что писателем, пусть и начинающим, меня сделала революция.
— Самое смешное, что и меня тоже, — рассмеялся Булгаков. Он вежливо, но с неуловимой иронией поклонился Платонову и, долю секунды поколебавшись, протянул руку и ему. Платонов, по-прежнему глядящий исподлобья, молча пожал ее.
IV
Как только появились в печати «Донские рассказы», Михаил ощутил пристальное внимание к себе со стороны руководителей Всероссийской ассоциации пролетарских писателей, внешне выраженное в весьма дружелюбных формах. Нет, его рассказы не печатал ни «Октябрь», ни «Молодая гвардия», ни тем более «На посту», никто из вапповских вождей ему особенно не помогал, но никто и не мешал, он не ощущал той невидимой преграды, в которую всегда упирался дома, на Дону, и здесь, в Москве, в первые месяцы жизни. Его не звали ни в руководящие органы Московской ассоциации, ни в редколлегии журналов, как, например, Сашку Фадеева, ушастого, краснолицего, голосистого партийного выдвиженца с Дальнего Востока, которому открыто покровительствовала сама Розалия Самойловна Залкинд по кличке Землячка. Но, с другой стороны, он безнаказанно отлынивал от всех общественных нагрузок, обязательных в ту пору для членов МАППа, и никто ему за это не пенял. По большому счету, Михаил не мог сказать про МАПП, само название которого звучало для многих писателей примерно так же, как ГПУ, ничего плохого.
А ведь возглавляли эту организацию те самые евреи, о которых с такой горячностью говорил у Ермолова Булгаков. Вообще, жизнь в писательской среде научила Михаила, что то восприятие евреев в контрастных тонах, в духе названия труда Костомарова «Казаки и евреи», которому он был обязан Резнику и другим «комиссарам арестов и обысков», в литературном деле не годится, независимо от того, заправляют в редакциях евреи, на что жаловался Булгаков, или нет. Литература была чем-то более высоким, нежели схватки евреев и неевреев, и многие евреи, как с удивлением убедился Михаил, тоже так к ней относились. Они имели редкое чутье на талант, которого порой так не хватало русским, и умели увлекаться чужим талантом — если, разумеется, не ощущали в нем какую-либо для себя опасность.