Шпион императора
Шрифт:
– Да, опекуном – сиречь регентом – никто окромя Годунова не станет, – согласился Шуйский. – Одного не могу уразуметь: как мыслил он посадить на престол австрияка, выдав за него замуж вдовую царицу, коли есть в державе наследник – хотя бы и малолетний?
– Царевич недужен, – Салтыков горестно вздохнул. – И хворь у него тяжкая. В падучей с отроком мало ли что может стрястись… По лестнице побежал, а тут ему как приступит – он стремглав и покатится, не приведи Бог. А мало ли они по деревам лазают? Тут никакая мамка не убережет… они ж, пострелята, страсть не любят за собою надзора. Спрячется где, затаится, поди ему воспрепятствуй яблочко себе сорвать… Борис-то Федорыч, я чай, каждодневно молитву должен возносить, да убережет ангел-хранитель царевича от нечаянной беды.
– Ему, мыслю, много есть о чем возносить молитвы, – заметил Шуйский.
– Как всем
Шуйский нахмурился, избегая встретиться взглядом с Салтыковым. Боярин не глуп, ишь как у него все вывязано – не расплетешь… Однако чего это ради пришел он с таким разговором ко мне, вот что дивно. Неужто не ведомо ему, что я женюсь на Катерине Григорьевне Скуратовой… Или, о том ведая, верно рассудил – свояк, мол, не брат? Ты глянь, уже и «зломыслие людское» обдумал, о чем спросят и что говорить станут… Хм… как же понимать тебя, боярин? Ежели опасаешься, то за кого? Понятное дело, не за Бориску – «коего молва оболгать может», и не за отрока – слишком тот свиреп, весь в батюшку. Значит и впрямь посоветоваться пришел, или… сам посоветовать, подсказать… Да, ловко у тебя это получается, ничего не скажешь! И ведь не убоялся ко мне придти, шельмец, значит, рыбак рыбака… А мысль-то и в самом деле недурна! И ежели все хорошо обдумать…
Князь, все так же, не глядя на Салтыкова, важно кивнул и стал неспешно оглаживать бороду.
– Понимаю твою заботу, боярин! И беспокойство твое ценю. Мыслишь верно, случись чего – упаси господь – в Угличе… Годунову и впрямь не отмыться, хошь ему-то в первую очередь отрока беречь надобно. Но это мы с тобою понимаем, а народ глуп. Сболтнет кто по невежеству, али по пьяни, чего лишнего, и пойдет гулять молва! Сам знаешь, как это у нас бывает…
– Как не знать! – вздохнул Салтыков, задумчиво разглядывая узор на шитых золотом комнатных башмаках князя. – Такого нагородят, наплетут, что и концов не сыщешь! А у правителя и без того врагов не счесть…
Глава 3.
Он и сам путался порою в своих именах: дома, во отрочестве еще, был Егоркой, Егорушкой, ныне тятя уважительно зовет Егорием – это когда в мирном расположении духа, не гневен. Для соседей, (среди коих давно уж не поймешь толком, кто лях по крови, кто литвин, кто свой брат русак) – для соседей он Ежи, а в Вене и иных имперских местах зовется Георгом; вроде бы и благозвучнее, а все-таки не то, что Юрий. Русское имя и вымолвить как-то легче, словно само выкатывается, мягко, без этого гортанного клёкота, что в немецком. Хотя Петруха, старший братан, иначе, чем Георгом не именует – хорошо еще, нечасто доводится им побыть вместе; ибо одно дело говорить по-немецки с немцем, а другое – с братцем родным, хотя и онемечившимся в своем прусском баронстве. Петруха! Какой он теперь к черту Петруха – самый что ни на есть Петер. Бывало, ранее почаще наведывался, чуть ли не каждый год; так с отцом ни разу без брани не обходилось. Верно и то, что татусь на старости гневлив стал, случается и по-пустому. Сейчас вот приедешь к нему – опять станет корить: и платье де не наше, охота тебе рядиться подобно мальпе, коей скоморохи на Старом Торге горожан потешают; и речь не та, нешто русских слов мало, что сбиваешься то и дело на польские, немецкие, Бог весть какие еще…
Насчет речи он, пожалуй, прав, про то еще и матушка покойная наказывала, царствие ей небесное, – Боже, мол, тебя упаси разучиться по-нашему, а то будешь тогда неведомо кто – и отсель оторвался, и туда не пристал… Ну, а платье – может, оно московского-то крою и удобнее, и смотрится благолепно, однако тут не Москва, а в чужой монастырь лезть со своим уставом – то глупство. Пригласят тебя к тем же Ольшевским, а ты явишься в долгополом кафтане, да еще поверх «охабень» какой-нибудь надень, а на голову насади горлатную шапку высотой в пол-аршина – попробуй в таком виде пригласить кого на мазурку! Всякая панна от тебя шарахнется, как от монстра… Польское платье, кстати, не так уж отлично от нашего – кунтуш, шаровары, сапоги – так же и удобно, и ладно. Вот французское когда приходится надевать, то сущая беда, в одних лентах да кружевах заблудишься невылазно. А оно – с легкой руки Анри Анжуйского, ни дна ему ни покрышки, – оно все более в моде… Да и в Вене той же не очень разгуляешься в польском, ежели вслух мальпой не обзовут (посмел бы кто!), то про себя уж точно подумают…
Опять
Потому и помнился, что свой, родной с младенчества, иначе же – чему там любоваться? Верно, и матушке так же помнилась Москва; побывавшие там иноземцы, с кем доводилось говорить, отзывались иначе – Москва де и неухожена, и застроена несуразно и наспех, от пожара до пожара. Там лишь цитадель хороша, возведенная тому лет сто италийскими мастерами, а русские каменного строения избегают, боятся. Оно конечно, в бревенчатом доме дышится вольготнее, однако чтобы весь город – да еще стольный – был из дерева, это поистине удивительно. Как откажешься от случая увидеть такое?
Положим, дело не в любопытстве. Юрий довольно поездил и столько повидал разных див, что вряд ли еще один незнакомый доселе край может его чем-то удивить. Видел он и шпиль костела в Ульме, выше коего нет строения во всем христианском мире, и наклонную звонницу в Пизе, что была низвергнута кознями чернокнижников и уже в падении остановлена молитвами увидевшего злое дело благочестивого инока. Так и стоит внаклонку уже триста лет, являя собою зримый пример ничтожества всех ухищрений врага рода человеческого. Поэтому едва ли поразит его московская цитадель, этот построенный ломбардцами «кремль». Сомнительно, чтобы он оказался лучше пражских Градчан. Тут другое! Как это ни удивительно, матушка словно оставила ему в наследство свою «ностальжи» – хотя непонятно, как оно могло статься.
Что такое родина, отечество? Очевидно, это место, где человек родился, а не то, где некогда жили его родители. Иначе у каждого было бы не одно отечество, а целый набор – люди переселяются из страны в страну, из одного края в другой, выходцы из разных земель встречаются, заключают брак, рождают детей; и сколько же «отечеств» должно тогда быть у каждого их потомка? Наверное, все-таки одно – то, где родился и вырос ты сам, а не те места (зачастую уже неведомые, забытые), откуда пришла твоя родня. У него, Юрия Андреевича Лобань-Рудковского, с этим еще сравнительно просто: родители оба из одного места. А если бы матушка выросла в Москве, а батя, к примеру, в том же Киеве, – какую тогда «ностальжи» должен был бы он унаследовать? Московскую? Киевскую?
Однако в Москву тянет. Это не та тяга, что тогда в Праге заставляла мучительно тосковать по Рудкову, а нечто не столь определенное, предметное. Именно – как сонное видение, или скорее сказочное… Нет – сонное. Бывают такие сны: увидишь и сразу забудется, остается лишь смутное ощущение чего-то несказанно дивного. И чувство невосполнимой потери – если не вспомнишь немедленно во всех подробностях, не запечатлеешь в памяти нерушимо и навсегда. Такое вот необычное матушкино наследство!
Нелегко понять, откуда это было и у нее. Сам-то он тосковал по Рудкову может и потому, что воспоминания были с этим местом связаны самые светлые; в жизни его бывало потом всякое, но отроческие годы прошли безбедно и беззаботно. Отец же с матушкой съехали из Москвы не по своей доброй воле, но от чего-то спасаясь. Что им грозило, он не знал – раз-другой пытался расспросить отца, но кончилось тем, что тот твердо сказал: «Об этом, Егорий, разговоров не заводи ни со мной, ни с матерью, это тебе знать ни к чему. Потому съехали, что иначе пропали бы обое…»