Штрафной батальон
Шрифт:
Кусков, засумятясь, горячкой своего первого боя объялся, Туманову с Илюшиным стал рассказывать. Потом на Казань перекинулся, где в госпитале лежал, жену вспомнил. Так пережитым увлекся, что и о собеседниках забыл, не беспокоился, слушают ли его Туманов с Илюшиным или песня им дороже.
Шведов вполголоса подпевал, весь уйдя в придвинувшееся, проясненное прошлое, такое отсюда далекое и невозвратное. Махтуров, наоборот, руки за голову заложил, немигающим взглядом потолок подпер. Закаменел весь.
Песня, наиболее созвучная внутреннему строю чувств и мыслей, обостренных так, что любое прикосновение к ним
После «Землянки» с особым подъемом «Священную войну» спели, да так мощно и грозно грянули припев, столько яростного, клокочущего чувства в него вложили, сколько прибывает солдату лишь в последний момент перед тем, как вымахнуть из окопа и устремиться на врага грудь в грудь, врукопашную.
Потом, отходя, нежной, бередящей «Темной ночью» забылись, и только затем кто-то на разные голоса попросил:
— «Деревушку» спой, Вань!
— «Деревушку», Вань, «Деревушку»…
Просили так обходительно, что отказать — значило бы обидеть. Яковенко благодарно кивнул. Очевидно, это была одна из самых любимых и примечательных песен в его репертуаре.
Спит деревушка, только старушка
Ждет не дождется сынка.
Старой не спится, длинные спицы
Тихо скользят в руках.
Ветер соломкой шуршит в трубе,
Тихо мурлыкает кот в избе.
Спи, успокойся, шалью накройся,
Сын твой вернется к тебе.
Необыкновенная одухотворенность певца и слышанная впервые песня захватили воображение Павла. А последние две строки, где каждое слово дышало непередаваемой скорбью разлуки, выведенные надорванной струной неутешного, отринутого сердца, пронзили его нестерпимой горечью вины и потери. Не менее глубоко, проникновенно принимали песню и другие штрафники. У большинства были матери, жены, дети, и каждый поэтому невольно отождествлял себя с лирическим героем и, завороженный этой подменой, мысленно неудержимо стремился к родному очагу, противоборствуя всему, что стояло на пути, верил, что пройдет через все испытания и вернется домой.
Давно принесли бачки с ужином, кипяток остыть успел, а штрафники все не отпускали Яковенко, наперебой упрашивали еще и еще раз повторить полюбившуюся «Деревушку»…
Понемногу успокоились, улеглись. В землянке установилась сонная, приморенная тишина, всхрапистая, неспокойно вздрагивающая, с блуждающим, невнятно оброненным взборматыванием, коротким сдавленным стоном, жалобным всхлипом или внезапно зашедшимся, неостановочным нутряным кашлем. Слышно было, как за стеной шумели на ветру крепкие сосны.
Павел, как ни старался поторопить сон, заснуть долго не мог. Столько пережито, передумано и выстрадано было за последний период, столько разъедающей горечи испробовано, что, кажется, ничего не осталось непередуманного, неперечувствованного, нетронутого. Единой клеточки не уцелело, чтобы живой, неподточенной, — все истерзано, все на сносях. Сверх
А на первых порах донимали, изводили до исступления слепое отчаяние и боль. Думалось не столько о сути совершенного и предстоящего — это все находилось уже на задворках, — сколько страстно, безрассудно отвергалось, не принималось как ужасно неправедное все, что их определяло — злой неисповедимый рок или превратная судьба. Со всех сторон, со всех щелей подступала, стискивала пронзительная жалость, такой нестерпимой, незаслуженной обойденностьо переполняло, что хоть вой или задавись.
И всегда, едва только возносилась, прижимала обида, как неизменно, точно спасительная опора, являлось сердобольное, адвокатствующее прошлое — вот оно, рядом, милосердное, с протянутыми навстречу руками, готовое безоговорочно принять, утешить, полить бальзамом раны, уверить, как того хочется, во всех правдах и неправдах, оговорить все горести и несчастья, свалить их с больной головы на здоровую и тем самым усугубить боль, доконать излишним определяющим рвением. Не отрадней было и обращение к будущности.
И он приучил себя давать резкий укорот деморализующим умонастроениям, безжалостно вытравляя и искореняя любые расслабляющие поползновения, если они норовили совратить зазывной, искушающей негой сострадающего былого или пронять до жуткого обмирания стылой хлябью грядущего. Не всегда это удавалось. Но когда удавалось — всегда приносило облегчение.
Конечно, не одним днем текущим он существовал — были и цели, и устремления далекие. Но он сознательно ограничивал, сводил их к минимуму: чем меньше ждешь, тем меньше теряешь. И в этом минимуме, совсем приниженная, цеплялась за жизнь надежда на торжество справедливости, которая в конце концов распорядится по праву и возместит за все. Должна же она быть!
И вот теперь, когда судьба вновь круто завиражила и в полосе затхлого мрака и безысходности, в которой он задыхался, впереди реально обозначился манящий огонек добрых перемен, а замену тюремного заключения отправкой в штрафной батальон он именно так и расценивал, у крохотной надежды прорезался голос. Приглушенный опасливым недоверием — въяве ли? — но вполне различимый, требующий пересмотра и переоценки всех перипетий нежданно надломившейся жизни. И вот они, эти события, воскрешаясь с глухой болью на сердце и беспокойно сменяясь, проходили одно за другим перед мысленным взором.
Судьба не баловала Пашку Колыча. Не знал он в детстве ни материнской ласки, ни отцовской заботы. Обоих родителей унес страшный голод, поразивший Поволжье в небывало засушливом 1921 году. Словно о себе прочитал он впоследствии у Некрасова: «Из прихоти взятый чужою семьей, по темным углам я наплакался вволю». Батрачонку-сироте довелось хлебнуть лиха полной мерой. В кулацкой прижимистой семье кормили впроголодь, спать зимой отправляли в хлев, к скотине, зато на работу и лишний подзатыльник не скупились.