Шутка обэриута
Шрифт:
Горячий горький глоток, ещё глоток; аромат ванили.
Воображаемое табло погасло, внушительной декорацией обстроил кофейню атриум; оранжевая стена с орнаментальными рельефами из крашеного гипса и загадочной вывеской «Биррерия», галереи с эскалаторами, рекламами.
Всё-таки: цветное кино, не чёрно-белое?
Близ кофейни, у секции дорожных сумок и чемоданов, облагороженной ветвистой икебаной, взращенной в угреватой напольной вазе, над которой взлетели трости и зонтики, дурачились клоуны, – тощий, долговязый беззвучно растягивал меха гармошки, тот, что пониже, плотнее, размахивал берёзовым веником, зазывал после циркового сыр-бора попариться в бане; когда-то две популярные бани конкурировали неподалёку, за углом Кузнечного рынка, на улице Достоевского, и в Щербаковом переулке, напротив дома Шанского… – здесь же, в атриуме «Владимирского пассажа», помимо неугомонных клоунов, дожидались старта и «спокойные» герои дворового представления. Затянутый в чёрное трико мим с меловой печальной маской вместо
Кого заждались?
А-а-а, из британской кондитерской, из проёма, открытого в атриум, вылетел, словно выброшенный катапультой, запаздывавший актёр-болельщик, с всклокоченными седоватыми волосами и обезумевшим взором, в руке был мобильник, будто граната с выдернутой чекой, которую изготовился швырнуть в ярчайшее торжище, но – не швырнул, мирно уронил в карман курточки; мим, понюхав гвоздику, торжественно встал, будто на пуанты, на цыпочки, поднял плакат с призывом наслаждаться непониманием, проколол раскалённым взглядом… Пёстрая ватага, в коей неуёмной прытью выделялся «мой» клоун с гроздью воздушных шаров на бамбуковой лыжной палке, – с рвущейся в небо гроздью шаров в послевоенные годы, на углу Кузнечного и Большой Московской, там теперь вход в метро «Владимирская», покачивался пьяненький инвалид на деревянной ноге, – двинулась к выходу.
Машинально отпил кофе.
На галерее засверкал оркестр: провожал ликующе бодрой и тревожной музыкой разношёрстных заводил дворового представления; атриум заполняла мелодия Нино Рота, «Марш клоунов» из «Восьми с половиной», – оркестранты в бордовых фраках дули в трубы, звенели медью, гуськом спускаясь по лестнице…
Чёрные точки замельтешили, пульс зачастил, разгоняясь, спотыкаясь, пугающе пропадая; здоровье моё было неблестящим, хотя в последнее время не доставляло особых хлопот, и вот… – мим обернулся, прожог взглядом и… клоуны, актёры, музыканты, ведомые мимом, наконец, вывалились на площадь… стоило ли от случайного взгляда паниковать? Чёрные точки, как стайка мошкары, улетучивались; недомогание отступало, пульс успокаивался.
Отец и – Толстовский дом?
Ну да: столетняя громадина, доходный дом-квартал графа Толстого, с двумя адресами; фасадная «плашка», с синей эмалированной табличкой: набережная Фонтанки 52–54, другая «плашка» с синей табличкой, на противоположной стороне квартала: улица Рубинштейна 15–17, между «наружными» фасадами, покорно встроенными во фронт улицы и фронт набережной, – неожиданность, («ах-ах»), мрачноватая махина с дворами-площадями, быстро превратившимися в питерскую достопримечательность, на них, замкнутых, но сквозь аркады переливающихся одна в другую площадях, – заглянул в историческую справку, набранную петитом на обороте карточки, – «можно было повстречать Блока, Есенина, Маяковского, Ахматову, Бродского…». Сейчас-то, впрочем, для меня куда важней было то, что в грандиозном мемориальном улье, стольких великих запомнившем, обитали отцовские друзья, ну да, «толстовцы», несомненно, избранные временем, отмеченные неповторимыми достоинствами, а ныне – будто безвестные. Сам я, если не забыли, жил неподалёку, на Большой Московской улице, впритык к метро, но и Толстовский дом со школьных лет был моим, освоенным, уйму времени я там, у отцовских друзей, Бердникова, Савинера, и у одноклассника своего, Антона Бызова, проводил…
Защемило: повторял отца?
Своевременное напоминание: у меня сердце и сосуды пошаливают, у меня – понуро опущенная голова, шаркающая походка.
Недавно, в Тоскане, проснувшись во тьме зашторенной спальни, включил ночник, чтобы посмотреть на часы, увидел на руке чуть выше запястья, у ремешка часов, густую сетку мелких морщинок, – кожа, точь-в-точь, как на руках отца в старости, между прочим, незадолго до смерти, превратилась в испещрённый микроскладочками, смятый пергамент…
Я повторял отца генетически или повторял также его судьбу?
К довольному гулу голосов подмешивались нервические трели мобильников, нежно звякала посуда, еле слышно выдыхала пар кофеварка с никелевыми рычажками, с ними ловко управлялась улыбчивая девица, – никому не было до меня дела, чашечки с кофе на столиках, похоже, служили лишь приятными дополнениями к полезным занятиям аккуратных клерков окрестных банков и офисов: кто-то касался кончиками пальцев клавишей ноутбуков или в сонливом блаженстве, а ля истомлённый любовник, водил пальцем по планшету, как по шелковистой груди подруги, кто-то хмурился, усмехался, внимая мельканиям биржевых котировок, картинок пятизвёздочных заморских курортов, – гаджеты из модельного ряда на любой вкус и чих, электронные властители облегчённых дум и измельчённых нравов; усердствовали в погоне за мельканиями и безупречно припудренные и подрумяненные девы с проводками, тянувшимися к ушкам из сумочек: зачарованно, как в вещие зеркальца, заглядывали в айфончики ли, смартфончики, – без гипнотического сияния, сулящего готовые ответы на сиюминутные вопросы, и мгновения бы не протянули… как, однако, менялись настроения мои и оценки! Вчера я, мягко
Совсем смешно…
И смешон я по причине зависти к чужой молодости…
Ну да, старческие укоры и назидания как следствие утрачиваемой с возрастом способности показывать молодым дурные примеры…
О, кстати, кстати: девушки нового, прекрасного, хотя дрейфующего, на взгляд информированных – или дезинформированных? – паникёров вроде меня, к опаснейшим рифам мира, были свежи, воздушны, за такими эфирными созданиями, – в оттепельные годы, когда был острый дефицит фальсифицированной французской косметики, а кибернетику как лженауку ещё не реабилитировали, – и мы, грешные, увязывались на улице ли, в метро, но ведь и тех оттепельных девушек внучки красой и ухоженностью своей теперь ласкали мой пресыщенный взор, а искусная их искусственность, позаимствованная у глянцевых журналов, даже их электронная защитно-наступательная оснастка, которая в приливах старческой придирчивости могла бы мне казаться чрезмерной, вовсе не провоцировали поколенческую фобию: в конце-то концов, замшелый пень, – дураковато-примирительно улыбался я, – в чём их, в наркотическом забытьи ласкающих наманикюренными пальчиками плоские игрушки свои, вина? В том, что родились на пару поколений позже меня, сверхбыстрая, чуткая к тактильным касаниям электроника, осваиваемая ныне в колыбели, столь же естественна для них, как когда-то для меня – перья «уточка», тетрадки в клеточку или косую линейку.
Официантка принесла вторую чашку капучино с ванилью, глянцевый пакетик с фисташками; мир и покой?
Так было, так будет… ну да, солнце всходит, заходит; круговорот надежд, угроз… и – прочь маниакальную закольцованность, бесплодность старческих размышлений…
Но – банальная констатация: оскаленный миллионами стандартных улыбок человек-соглашатель, освобождён от гордой, Просветителями завещанной миссии.
Гордец измельчал, обмяк, миссия исчерпалась.
В чём же принципиальное отличие нынешнего времени от минувших времён?
Меня с давних пор волновало рассуждение Германа Гессе, точнее, – глубокого, старомодного и странноватого, не от мира сего, персонажа его, Гарри Галлера, в начале «Степного волка», я запомнил то рассуждение дословно:
«Настоящим страданием, адом человеческая жизнь становится только там, где пересекаются две эпохи, две культуры и две религии. Если бы человеку античности пришлось жить в Средневековье, он бы, бедняга, в нём задохнулся, как задохнулся бы дикарь в нашей цивилизации. Но есть эпохи, когда целое поколение оказывается между двумя эпохами, между двумя укладами жизни в такой степени, что утрачивает всякую естественность, всякую преемственность в обычаях, всякую защищённость и непорочность! Конечно, не все это чувствуют с одинаковой силой. Такой человек, как Ницше, выстрадал нынешнюю беду заранее, больше, чем на одно поколение, раньше других, – то, что он вынес в одиночестве, никем не понятый, испытывают сегодня тысячи».
Написано около ста лет назад…
И давно закончилась – известно, чем и кем! – версальская «фельетонная эпоха», разладом с которой мучился Гарри Галлер.
Что же меня с пунктиками моими, если угодно, с бзиками, «с заморочками», как не без снисходительных усмешек сказали бы молодые люди, мило кайфующие вокруг, гнетёт, когда осчастливил оцифрованный до стерилизованных молекул и доставленный в каждый дом глобализм, порождённый сверхэгоизмом успешных стран, когда хищные щупальца вездесущих коммуникаций придушили высокие цели, и, пуская рекламную пыль в глаза, подменили их, бывшие цели, торопливыми средствами, от которых уже нет защиты… – короче, как ни крути, пересекаются ныне в ранимом индивиде не две эпохи, но множество эпох и укладов, а образ триумфального глобализма – дробится в зеркалах вездесущих коммуникаций, где дробятся и спутники индивидуальных миров: духовные ценности, вечные темы, ходячие сюжеты; и не рыпаться надо, а с растерянностью умов и сердец смириться? – раскололись на тысячи мелочей и безбожно перемешиваются добро и зло, белое и чёрное, вчера и завтра; вулканическая энергия, – бешеная агрессия? – бурлит под гламурно-благостной оболочкой, как закипающий чайник. А поднимешь голову, – созвездия и те не на своих местах, небосклон подменили.