Схватка
Шрифт:
С этим и уснул, укутавшись шинелью, а когда очнулся, солнце уже серебрило косым лучом наледь на подоконнике. Часы показывали десять. И Юра не разбудил: пожалел, что ли…
Довбня сидел, подперев рукой тяжелый подбородок, шевеля мокрыми, оттаявшими бровями, и что-то писал. Волосы на лбу слиплись, и он то и дело поправлял их пальцем.
Под кожухом, висевшим на гвозде, — Андрей это только сейчас заметил — образовалась лужица на полу.
— Вот так, елки-веники, — сказал Довбня, избегая глядеть на него. — Такие пирожки. —
— Какой схорон? — спросил Андрей, хотя все уже понял, да как-то не верилось… Житье-бытье старухи в оккупации казалось далеким прошлым. Можно ли было отыскать землянку в лесу, зимой? — Когда же ты успел?
— А зранку. Разбудил Владека, растолковал ему. Он с горя вроде поглупел, но главное понял. Место приметное, возле озерка — расщепленный дуб в два обхвата. Отсюда десять километров на санях да два по снегу.
Невольное самодовольство и вместе с тем сочувствие отражалось на его грубоватом лице. Видно, ничего не дала находка, которая помогла бы отыскать хоть какой-то конец, тянувшийся к убийству, к истории с грабежом. Похоже, Довбня все еще пытался спасти лейтенанта.
— Да, — невесело усмехнулся Довбня. — Один знакомый охотник говорил: не взял зайца, да видел. Будь доволен, что зайцы не вывелись.
— Значит, безрезультатно.
Довбня вынул из ящика тонкого плетения цепочку, подержал за конец, опустил, и золотая вязь с шорохом упала обратно.
— Завалилась в самом уголочке. Землей присыпало.
— Обронил?
— Может, и обронил.
— А чья она, поди узнай.
— У моего подозреваемого часов карманных никогда не было. Но это в общем ничего не значит. Есть кое-какие мыслишки.
Андрей не стал уточнять, кого старшина имеет в виду, а тот явно недоговаривал.
— А пошукать бы не мешало. Тряхнуть бы избу.
— Обыск?..
— Хотя бы.
— А если ничего не даст?
— То-то и оно, — сказал Довбня.
«Неужто в Степана целится? А больше как будто не в кого. Но тогда откуда эта нерешительность? Хотя…»
Андрей понимал, дело сейчас не в должности председателя, тем более что Митрич собирался на отдых. Оба они — старик и Довбня — прошли школу подполья, партизанили, и рука у Довбни не поднимется без твердой уверенности.
— А все же?
Старшина словно бы колебался, стоит ли делиться секретами. Андрей-то сам подследственный, но, видимо, решив, что молчанием обидит лейтенанта, сказал:
— В наших архивах ничего нет. Но история разгрома отряда с этим тайником, возможно, связана. Дал я запрос повыше, пусть покопаются в трофейных архивах, их только-только в порядок приводят, а вдруг мелькнет зацепочка. Просил поосторожней, без шума, не обидеть бы зазря человека… Они там тоже Митрича знают. Но и правду тоже надо знать. Вот так… Ты завтракал?
— Нет.
— Пошли, домашним борщом угощу. Или брезгуешь? Так мы народ простой. Не заскучал по домашнему харчу?
Андрей пожал плечами.
— Когда последний раз мамка кормила?
— Не помню… и не до борщей мне.
— Пошли, — сказал
Об одном он жалел — худо получилось со Стефой. Тешил себя тем, что вечером зайдет к ней или подстережет на улице и все объяснит, да, наверное, она и сама уже обо всем прослышала, поняла. А если так — сама придет, наверняка явится, чиниться нечего, он ведь уже никто. Из тех, кого жалеют…
Ах, как сладко и больно жалеть себя. Уже стал было совсем по-книжному — как это бывает с героями на трудных поворотах — перебирать напоследок собственную, скупую на радости, биографию. Почему-то вспомнились, в который раз, раздоры в семье. Тускло, с обидными подробностями, отложившийся в детской, еще нетронутой памяти дождливый вечер. Отец, собиравший вещи для новой жизни и любви, мать, покорно возившаяся у плиты, с сухими, давно отплакавшими глазами, и сам он, Андрюшка, на лошадке-каталке… «Будешь его присылать ко мне. Сын есть сын, он за наши дела не отвечает…» Колы в дневнике, прогулы и вызовы в директорскую… И снова мамины глаза — в слезах. И побег из дому, и возвращение в пустые стены. В пахнущую тошнотворным ладаном квартиру. Это он доконал мать. Помог… Потом и отец вернулся, да было поздно. Рано или поздно — за все расплачиваешься. Наверное, так… Взвесить, осознать и осудить себя. И пожалеть, иначе кто ж тебя пожалеет.
А вот не дали.
В полдень заявилась Настя. И опять Андрей с трудом узнал ее: была она непохожа на ту разбитную бабенку, какой видел впервые с Довбней, и не та робкая, застенчивая, что приходила в клуб. Это была какая-то третья Настя, с посеревшим лицом, на котором пустовато синели глаза. С первых же слов их застлало туманом, и она, не здороваясь, сыпанула глуховатой скороговоркой, так что он не сразу разобрал, чего ей надо. А надобно ей было ни больше ни меньше, как его вмешательство в судьбу Коленьки.
— Ты вофицер — выкрутишься, начальство завсигда знайде дюрку у закони. А шо з Колей будэ, шо?!
Она упала головой на руки, вытянутые по столу, большие, крепкие, почти мужские руки, и закаталась из стороны в сторону.
— Спомогай, родненький, спомогай, христа ради. Вы же обое под смертью ходылы, обое ж вы… Спомогай!
Однако вспыхнула у них любовь! Пожаром. Напрасно он втолковывал Насте, что сам под арестом, уже сделал что мог. Она твердила свое, как помешанная: «Спомогай!»
— Встать! — крикнул он, чтобы хоть как-то привести ее в чувство. — Чего ревешь, как по покойнику?!
Она притихла, моргая мокрыми ресницами, и лицо у нее было как у богородицы на иконе. Хоть сам плачь.
— Кто у вас был тогда, кто? Кроме Степана?
На миг — то ли ему показалось — в лице ее мелькнул страх.
— Кто у вас был? Чужой кто-нибудь. Не из поселка… Я же знаю.
Она все качала головой, и глаза у нее стали, далекие, синяя мука и туман.
— Что ж ты Колю спасти хочешь чужими руками, — не выдержал он, — а свой палец приложить боишься! Хороша, нечего сказать. Ты же его и предала, ты!