Швы
Шрифт:
XII. Метафизика без бутерброда
Последнюю монету проглотил автомат. Итак, мозг без завода: мысли представляются питаться само собой. Вероятно, оттого - вместо силлогизмов чуть логизированная муть. Что ж, пожалуй, и лучше: мало ли что может быть там, за мутью, у дна. Скученность городских вещей и людей мучает меня. Тесная обступь их - непереносна. Каждый дом заглядывает в тебя всеми своими окнами. И хотя слабость и перебои сердца мне мешают идти, я кой-как, с передышками - вдоль бесконечного ряда больничных фасадов Калужской, в огиб каменному квадрату Донского монастыря, мимо старых живодерен и дальше полевой дорогой - добрался до Андреевского оврага.
Мысль моя отдергивается от фактов, и от было, и от будет: так хорошо отдыхать на абстракциях, на отрыве от всяческого этого.
Вот сейчас пробую сконцентрироваться на проблеме боли. Наш крепкий крестьянский язык о больном человеке - если он весь из боли, трудно болен, так и говорит, боль склоняя: боля, болю и т. д. Происходит отождествление "боля" с болью. Если идти от этого как от логического игрека, естественно приходишь к построению: боль есть бытие боля; следовательно, для него существует лишь боль и ничего боле. Обезболить от того или иного содержания сознание боли мыслимо, лишь отсекая, так сказать ампутируя, данное содержание (то есть боль в боле) вовне. Так дедуцируется необходимость вне; явь, бывшая в "я", объективируется в пространство и время. "Мне больно" превращается в "более меня". Но что отодвигает боль? Сама боль: элементарный рефлекс, свойственный и препаруемой заживо лягушке и сознанию человека, отталкиваться от боли, отсекать или отсекаться от нее. И зверь, выдергивающий лапой из себя занозу, и сознание, строящее пространство и время, чтобы можно было вышвырнуть свои боли прочь - опрошлить и опространствить - лишь по-разному осуществляют единую волю. Таким образом, сознание, постепенно избавляясь от первоболезни, постепенно же заболевает. внешним миром, выгнанной изнутри наружу болью. Но по мере того, как боли проектируются вовне, метафизический боль, отдающий свое единственное бытие - боль, исцеляясь, исцеляется, в сущности, и от самого себя: страх перед болью, создающий объективацию, и страх за свое бытие (самосохранение) затормаживают друг друга: остаток боли, неотампутированной, неотмершей во внешнее - и принято называть: душа. Вот кстати вспомнилось: однажды изобретатель оптимизма, строитель легенды о наилучшем из миров философ Лейбниц заболел. Услужливая мысль тотчас придумала ему хитро сконструированную из деревянных планок, винтов и зажимов машину для обезболения. Если боль, вторгаясь в мышление, мешала оптимисту писать о гармонии монад, он, при помощи слуги (как это сообщает секретарь его Экгарт) вдевал себя в специально прилаженные - из дерева и железа - охваты машины и велел завинчивать винты: планки, сдвигаясь, брали боли в зажим, и оптимист мог продолжать работу. Машина для зажима болей, в сущности, модель мира, придуманного Лейбницем; и стоит только ослабить винты, снять с "я" сложную сцепку охватывающих его вещей,- и освобожденная, выпущенная из тисков боль снова разбухнет, разрастается, свеяв прочь и предустановленную гармонию, и веру, и все идущее вслед. И процесс, сначала действовавший центробежно, затем давший остановку ("я"), поворачивает в противоположную сторону: боль, исцеленный объективацией боли, ощущающий предметы внешнего мира как чужое, не болеющий ими, начинает хотеть так называемой истины. Познание есть возврат вещей в их первоначальное бытие: боль. Понятно, для описываемого мною существа, боля, оно возможно лишь в чрезвычайно куцых размерах:
И все-таки что, если позвать? Все вещи - от звезд до пылин - позвать назад: пусть болят во мне. Но крохотные люди-боли трусливы: стоит, например, полюбить болю боля, стоит позвать чужое в свое,- и уже страх, . и уже рефлекс, отдергивающий лапу от жала. Не мне. Нет, не мне.
XIII. Пешка на линии D
Я боюсь возвращаться в город. Если меня сейчас толкнуть, зацепить локтем, - свалюсь и не встану. Лучше уж здесь. Вот два дня всё в овражной яме. Лишь иногда, когда люди, пробираюсь на татарское кладбище, тут же, у оврага. Хорошо и тем, что не видно города: где-то там, за овражьим краем. Вот только вокзальные гудки: не будь их, совсем бы отдохновенно.
Да, чуть не забыл: вчера навестил доктор Шротт. Спасибо чудаку. К вечеру было: присел я среди нищих, в жестяных лунах и звездах над крапивной зарослью, татарских могил,- вздремнулось будто,- и тут вдруг он: такой же глаза завинчены, длинные проволочные ноги. Подошел, шершавым ухом к сердцу, послушал-послушал:
– Гм, угу. Так. Вам бы надо, собственно, не на мусульманское.
Но я перебил:
– Скажите, Шротт, можно ранить в рану?
Он задумчиво пожевал губами. Постоял надо мной с минуту.
И черная узкая спина замаячила среди жестяных звезд и лун. Жаль. Я хотел ему еще сказать: про пешку. Попробовал крикнуть: голоса нет.
А с пешкой было так: как-то, не помню точно когда, я случайно попал на сеанс шахматной игры. Вот никак не припомню, когда. Постойте, при чем тут шахматы? Ах, да: пешка, пешка на линии D. Так вот: молчание, как здесь, на татарском; сгрудившиеся люди у барьера, и все глаза в доску. Над доской двое. Внутри ее квадратиков деревяшки. И все молчат. Да, и за барьером, и у доски, и на доске. Я плохо разбираюсь в шахматных изощрениях и, помню, на доске меня заинтересовала только одна крохотная, в черном блестком платье, пешка. Она, будто оторвавшись от партии, вышагнула на две клетки за черту фронта и стояла одиноко и изолированно среди пустых клеток. Игра велась на королевском фланге, постепенно концентрируясь на F. Удар - противоудар. И вдруг в ответ на прыжок белого коня, прикрывшего обнажившееся для белых FЗ, черные, точно нарочно теряя темп, послали пешку, казалось забытую и обреченную на ее линии D, вперед: маленькая деревяшка смело шагнула с черного на белое, став под скрещение ударов. Теперь только косой ход черного ферзя защищал ее; но ферзь, будто нарочно, ступил из клетки в клетку, подставляя деревяшку на линии D под смерть. Я чувствовал, хотя это было глупо, как сердце мое зачастило, точно черная деревяшка была чем-то мне нужна или близка. Снова размен ходов. И тут-то уж не я один, все за барьером, молча наседая друг на друга, встретились глазами на линии D: черный оторвыш, точно в смертной истоме, снова шагнул вперед. Это было последнее. Следующий шаг короновал бы пешку. Игрок, ведший партию белых (странно -лица его я так и не разглядел), спокойно постучал ногтем о край доски, помедлил, потом руку к клеткам - и черный оторвыш дернулся в охвате цепких и тонких пальцев: борьба за линию D была кончена.
1927-1928
20 Всё (греч.).
21 Белый (греч.).