Синдром Л
Шрифт:
По ходу дела, в качестве производного от этих занятий, прониклась я делом чеченской независимости. Ух, прониклась. При том что почти ничего о нем не знала. Правда, Рустам просвещал. Лекции читал. И я готова была за дело это воевать. Даже жизнь отдать. Не поверишь: собиралась участвовать в какой-то акции, заложников, что ли, брать… Ну теперь-то я понимаю, что убивать и умирать собиралась за Рустама, за пальцы его, за губы, ну и за остальное, такое замечательное, тоже… А так… Сказал бы он, что главное в жизни — это судьбы американских индейцев или медведей гризли, я бы, наверно, с тем же рвением и за них сражалась… Названия и лозунги могли быть любые. Слава богу, хоть акция с заложниками сорвалась. А то наделала бы я дел… Рустам
Тогда казалось, что я прониклась именно делом чеченского народа и ненавидела его гонителей и угнетателей. И глаза бы выцарапала каждому, кто поставил бы под сомнение мою искренность, мою веру в справедливость, в право чеченцев на самоопределение. Собственно, чуть и не выцарапала… одному…
— Небось этому, как его… Вагону юродивому?
— Как ты догадалась?
Я посмотрела внимательно на Нинку, и она взгляда не отвела, дерзкого и насмешливого.
Помолчали мы обе, вина глотнули. Потом Нинка спрашивает:
— И как же ты, подруга, за чеченскую свободу-то боролась — привязанной к кровати, что ли?
— Ну нет, конечно! Следующей ночью после той, первой… я ждала, что Рустам придет опять. Но он не пришел. А я… как идиотка всю ночь в темноту всматривалась и в тишину вслушивалась… ничего не увидела, ничего не услышала… под утро изнемогла и провалилась… и видела сны отвратительные, в которых кто-то кричал все время…
А потом оказалось, что это из-за двери доносятся крики. Несмотря на всю звукоизоляцию.
Я еще не до конца проснулась, когда в комнату ворвался Вагон Уродов. Глаза странно выпучены, весь красный, по лбу капли пота катятся. В руке он держал огроменный плетеный кнут. Нет, не просто держал. Он, урод, им в воздухе щелкал и при этом орал еще. Что орал, я сначала понять не могла. «Простите, — говорю, — Керим, — едва не назвала его Вагоном снова, — простите, не могли бы вы орать поразборчивее? А то я вижу, что вы к кому-то, возможно, что ко мне, серьезные претензии имеете и даже угрожаете ужасным телесным наказанием. Но сути претензий я не понимаю, поскольку с дикцией у вас неважно. По крайней мере, в таком взволнованном состоянии».
Тут он остановился, смотрит на меня красными выпученными глазами. Отдышался слегка и говорит, уже на полтона пониже и на пару децибелов потише: «Ты еще издеваешься… Сейчас получишь у меня по полной, сучка, пропадет охота зубоскалить. И надолго. Может, и навсегда». И как звезданет меня кнутом тем! Ну, подруга, если ты такого не испытывала, то, считай, тебя и не пороли никогда! Это такая боль обжигающая! Долго потом у меня бок заживал. Я успела подумать: несколько таких ударов, и все будет кончено. Вагон снова свой кнут занес надо мной, а я воплю благим матом! И от боли, и от страха, что жизнь кончается. Но тут вдруг мелькнуло что-то, смотрю — Рустам откуда-то взялся. И закрыл меня собой от кнута. Вагон в последний момент успел свое орудие остановить. Опустил кнут. Говорит: «Ты же молиться пошел, Рустам. Нехорошо молитву прерывать. Аллах не простит». Рустам в ответ что-то гортанное и злое по-чеченски бросил: «Тах. Тах. Тарарах». Так мне послышалось примерно. А Вагон, видно, понимал немножко. Говорить не говорил, а понимал — это да. Он отвечает: «Как это, твоя женщина? Что ты такое говоришь, Рустам, опомнись? Тут наша пленница находится, кяфирка проклятая, а никаких женщин, достойных даже простого бойца, не то что командира, здесь нет. Мне докладывали, что ты с кяфиркой переспал, что нехорошо… Но я думал, это так, ничего не значит. Думал, ты ее выдрал как следует, а потом еще изнасиловал в жопу в наказание за ее наглость… а ты, оказывается, сам у нее в плену? Я старейшинам доложу, пусть они решают, что с тобой делать, с предателем… А сейчас лучше отойди в сторону. Я ее сейчас кнутом вздую».
И инструмент тот ужасный над головой поднимает. И тогда, представляешь? Рустам легко так, незаметно, играючи, перехватил кнут этот, вырвал его из рук вагоновожатого и забросил в угол, подальше… А самого Уродова схватил, над головой поднял и шмяк… об пол. Стоит над ним и смотрит совершенно спокойно: встанет или нет. Тот поднялся, еле-еле, шатаясь. Видно, отбил себе что-то… «Ну, погоди, — говорит, — ты за это ответишь», — и поплелся прочь, раны зализывать. А Рустам подошел к кровати и молча, деловито, стал шнуры дурацкие развязывать. Они не развязывались, так он достал кинжал — и р-раз! Все поразрезал. Потом повернулся к бойцам, наблюдавшим всю эту сцену с разинутыми ртами, и сказал: «Шурочка будет жить со мной в моей комнате как жена. Если кто ее тронет, оскорбит, неуважение проявит, придется ему со мной дело иметь». А потом то же самое по-чеченски повторил. Кто-то из них что-то выкрикнул. Рустам потом мне рассказал, что именно. «А если она сбежит?» — спросил. На что Рустам ответил: «Зачем же ей бежать? Она теперь с нами. Она тоже хочет за чеченскую свободу бороться». Сказал он это твердо, уверенно, но сомневаюсь, что ему хоть кто-нибудь из них поверил. А меня он привел к себе в комнату, посадил на койку и говорит: «Ты же будешь с нами вместе бороться, Шурочка? Будешь?»
Вот тогда-то я и решилась. И сказала: «Конечно, буду, неужели ты сомневаешься?»
Вдруг Нинка посерьезнела. Смотрит колюче, неодобрительно. Говорит:
— Слушай, я все-таки не пойму… Что ты мне тут рассказываешь? Как ты со своим Рустамом этим… Ты так на нем помешалась, что готова была в своих стрелять, что ли?
Я уселась напротив. Прямо в глаза Нинке смотрю. Говорю:
— Не знаю, если честно… Вообще-то собиралась стрелять… Вроде готова была… Но если бы до дела дошло… не факт… может, и не смогла бы в последний момент. Надеюсь, что не смогла бы… Рука бы дрогнула. Но точно сказать не могу. Уж больно была одержима в тот момент, околдована.
Тут Нинка взяла совсем уже какой-то снисходительный тон. Говорит:
— Эх, объяснила бы я тебе, что с тобой было, подруга… Но не сейчас, позже. Ты сначала расскажи до конца, чем сердце-то успокоилось?
«Что она себе позволяет?» — подумала я. Но виду не подала, что рассердилась. Говорю:
— Концовка в этой истории — как в фильме ужасов.
Выпила залпом еще полную рюмку муската, набрала в легкие побольше воздуха и продолжила:
— После моего освобождения мы несколько дней прожили на той же даче. Освобождение, вообще-то, условное было, прямо скажем: поскольку целыми днями сидела я в комнате Рустама. Боялась с Вагоном столкнуться. Да и с остальными не знала, как себя вести. И стыдно, и боязно, и непонятно…
Какой-то другой мир, другая, не моя вселенная, в ней все чужое, все зыбкое. У местных-то все четко, без теней, а ты не можешь больше отличить добра от зла, хорошее от плохого. И неловко перед ними, и хочется бежать, да нельзя… Мне вообще-то и одного Рустама хватало, к нему приспосабливаться — еще та задачка. Он сам по себе был целой вселенной.
Так смотрел он иногда… странно. Похотливо? Да. Но не только. Как-то удивленно-осуждающе… Я иногда спрашивала: «Что-нибудь не так? Неправильно себя веду? Научи!»
Он в ответ только плечами пожимает. Но однажды смилостивился. Говорит: «Понимаешь, наши женщины не так… смотрят». Я говорю: «Как — не так?» «Не так… дерзко… Ты смотришь дерзко…»
Я говорю: «А мне казалось, что на тебя я смотрю нежно…» — «Может быть, — отвечает Рустам. — Но это дерзкая нежность». Потом подумал, подумал и разъяснил: «Понимаешь, какая штука… Может, это и правильно — для тебя. Может, ты — какое-то совсем другое животное… Но мне это странно, надо привыкнуть».
«Вот так штука! — думаю. — Оказывается, ему тоже надо привыкать и приспосабливаться».