Синдром Петрушки
Шрифт:
Сегодня он совсем не ложился. Вернее, с вечера, не раздеваясь, прилег на полчаса рядом с Лизой – так укладывают набегавшихся детей, – сторожа миг, когда, сморенная дорогой и таблетками, измученная возвращением, она утихнет и можно будет прибрать после учиненного ею грандиозного разгрома. И затем всю ночь подбирал с пола и ссыпал в коробки мелкие детали. Двигаясь как сомнамбула, расставлял, раскладывал по полкам вещи и предметы, с усмешкой повторяя себе, что это даже кстати: когда еще вот так соберешься навести порядок!
Наконец дождался, когда настенные часы прокряхтят своего «милого Августина».
Его гордость –
Он снял телефонную трубку и набрал номер.
– Тонда, – прошептал, – я выхожу и буду минут через сорок.
– О-о-о, Йежиш Марие! – хрипло простонали в трубке. – Ты цвоку, идиотэ, настоящий н'eспанный псих…
Да, Тонда – он ведь поздно ложится, иногда работает до рассвета. Свинство, конечно, но…
– Покажу кое-что интересное, – примирительно сказал он.
– 'Oккупант посранэй, – отозвались там и повесили трубку.
Перед тем как уйти, он заглянул в их крошечную спальню и минут пять неподвижно стоял в дверях, рассматривая спящую жену: Лиза лежала в той же позе, в какой уснула – на спине, закинув за голову обе руки со сжатыми, как у младенца, кулаками. И рот плотно сомкнутый, трагический… – грозящая небесам…
…На Вальдштейнской сияли головастые шестигранные фонари, в театральном свете которых снежная ночь казалась мглисто-солнечной. Вот новенький трамвай с сомьей мордой, обитатель глубоководного мира подледного города, выполз из-за угла, что-то вынюхивая на рельсах… Непривычная, ошалелая и оглохшая от пушистых пелен Прага присела под летящим снегом, кренясь в мятежной турбулентности воздушных потоков.
Впрочем, говорят, нынешняя зима наметает сугробы по всей Европе.
Он повернул направо, в сторону Кампы, и двинулся мимо белой, с тяжелыми навесными фонарями, стены Вожановских садов, мимо кафе «Гламур» и отеля «У павы», мимо закрытых стекольных и сувенирных лавок, мимо старого ресторанчика богемской кухни, чьи расписанные застольно-бражными картинами двери днем бывали гостеприимно распахнуты. Вышел к небольшой площади с чугунными скамейками, опухшими от сугробов…
(Здесь, на углу, в глубокой кирпичной нише поживали-жили два его дружка, два больших и богатых мусорных контейнера, к которым состоятельные жильцы окрестных домов и обслуга ресторанов и лавочек сносили полезные кукольные вещи: шмотки, поломанные домашние механизмы, из которых можно добыть пригодные для работы детали, а главное, поролоновые матрасы – хлеб наш насущный, – дивные поролоновые матрасы, сырье для тел и дел. И обходить окрестные помойки надо было именно ночью, утром и днем на них совершали налет деловитые цыгане с тачками.)
Площадь наклонно стекала в узкую улицу, которая на перекрестке разлилась на два рукава…
Поверх напластования разновысоких, вздыбленных мансардами, заваленных снегом крыш, отрываясь от них, вытягиваясь и целясь вверх всеми остриями и дротиками, улетала в мглистое, крупитчато-желтое небо тесная стража башен Пражского града, волшебно подсвеченного.
Обычный, чуть не ежедневный путь – он часто работал в мастерской у Тонды и всегда выходил из дому об эту пору – сегодня, из-за снега наверное, выглядел незнакомым и небезопасным. Поэтому, когда из-за угла прямо на него бесшумно выехал конный полицейский дозор, он отпрянул к стене с бьющимся сердцем.
Две огромные тонконогие, отрешенные в снежном безмолвии лошади – белая и черная – плавно и грозно выступали под седоками голова к голове посреди заваленной снегом улицы. Поземка вьется вокруг копыт, кажется, что кони плывут над мостовой…
Он долго смотрел им вслед, приходя в себя и невольно любуясь устрашающим величием этой поистине кукольной картины, пока всадники не свернули к Вожановским садам, исчезнув так же внезапно, как появились…
…Пройдя под аркой Малостранских мостовых башен, он по Мостецкой дошел до собора Святого Микулаша и, свернув налево, оказался на Кармелитской, довольно широкой улице с трамвайной линией. Здесь, в соборе Девы Марии-победительницы, находилась кукла младенца Иисуса, на редкость искусно сработанная – иногда он заходил на нее взглянуть.
Он вообще любил прокопченный и обветренный желтоватый камень пражских соборов и башен, высокие острые скаты сланцевых крыш, каменные складки одежд бородатых королей и каноников, сверкающее золото их узорных жезлов и тиар, вознесенных над шахматной, черно-белой брусчаткой тротуаров.
А уж как любил, какой родней считал все скульптурное народонаселение пражских зданий – все, что обитало вверху, над головами прохожих: эти тысячи, тысячи ликов – святые и черти, фавны, русалки и кикиморы; львы, орлы и куропатки; драконы, барашки и кони, крокодилы и змеи, рыбы, медузы и морские раковины; и целый народ во всех его сословиях и общинах: купцы с толстыми кошельками, мушкетеры со шпагами, мещане и чопорная знать; барышни, вдевающие гребень в высокие прически, подбоченившиеся служанки, галантные кавалеры…
Он застревал вдруг перед каким-нибудь давно знакомым ему балконом, где под тремя опорами таинственно улыбались три разных лика: мужской в центре и два женских по краям. Казалось, что лепили их с реальных людей, и каждый нес свою улыбку, свои характерные ямочки на щеках, выпяченный подбородок или обиженно поджатые губы…
Вся эта несметная рать, облепившая каменным вихрем окна и двери, балконы и портики, эркеры и навершия колонн, вся эта живность и нечисть, что притаилась в складках и нишах, под карнизами, под козырьками, под крышами зданий, порой незаметно для прохожего скалясь и дразнясь острыми высунутыми язычками, могла веселить его часами. Лепные медальоны, развившиеся локоны, змеящиеся ленты под ладошками черепичных козырьков – и все это ради иллюминаторов каких-нибудь мансардных окон, на плохо различимом седьмом этаже… Щедра и избыточна ты, Прага, неуемным своим, карнавальным весельем!
Мимо темно-серого дома, балкон которого вечно несли куда-то с окаменелой одержимостью два остроносых и широкоскулых мужика на своих согбенных плечах, он вышел на перекресток, где на торце углового здания, под третьим слева окном жил себе и никогда не умер… Словом, это было лицо ребенка, с раскрытыми в смехе губами и безмятежно смеженными глазами, – лицо ребенка, рожденного для вечного смеха.
Он всегда с ним здоровался, даже если бывал не один. Не поднимая головы, буркал: «Привет, сынок!», отмалчиваясь на вопрос попутчика, если тот думал, что обратились к нему.