Синдром Петрушки
Шрифт:
А в девяностом его дочь притащилась-таки сюда, с тремя сыновьями и со своим украинцем на поводке. Тот, оказывается, вышел из коммунистической партии и в корне поменял мировоззрение. Оно быстро меняется, мировоззрение, особенно когда надо делать срочную операцию на сердце, или снимать катаракту, или грыжу латать – одним словом, пристойно стареть… Так вот, дядька был отчаянным преферансистом, и вообще – поигрывал. Поигрывал, то есть проигрывал, так, что, бывало, тетя рвала на себе последние седые кудельки. Они с приятелями собирались компашкой чуть не каждый вечер у кого-нибудь на квартире. И много лет неизменным его партнером
– Кого вы имеете в виду? – спросил я.
– Да его, его, кого ж еще – негодяя Вильковского! – раздраженно отозвался Зив. – Тадеуша Вильковского, Тедди – как его все называли. Вот кто был темной лошадкой! Очень хорош собой – типа киноактера двадцатых годов, знаете: усики, косой пробор в темных волосах, томные глаза – дешевка, хлыщ, хитрован. Или, как у нас во Львове говорили, «фифак». Впрочем, умен и образован, этого не отнимешь. Он был уже не так молод. Его отец «за Польски» владел гипсовым заводом, и вообще семья была очень богатой. Это их особняк на улице Энгельса – красивый такой, красно-коричневый, с флюгером, – не помните?.. Ну, с приходом русских они, конечно, все потеряли…
Кстати, поговаривали о каких-то связях семьи и самого Тедди с немецким оккупационным режимом, но тут врать не стану, ничего определенного не знаю. Самое удивительное другое: в сорок шестом он, само собой, уехал в Польшу в рамках того самого обмена населением: состоятельные поляки уехали все. Но, представьте, через несколько лет вернулся! Как, что, зачем… Как ему удалось, на каком основании, а главное – зачем? С русскими в эти игры играть находилось мало желающих. Дело темное, разве что его возвращение было как-то обусловлено, подготовлено какой-нибудь из организаций, и тут я тоже не уверен – какой. Вполне возможно, он был двойным агентом. Уж до странности ничего не боялся, и в их картежном кружке сиживали, по дядькиным рассказам, товарищи из дома, что на улице Дзержинского.
Доктор Зив оглянулся на дверь сувенирной лавки: видимо, при Лизе ему не хотелось углубляться в воспоминания о «негодяе» Вильковском. В то же время ему явно не терпелось что-то о нем рассказать. Сейчас я припомнил, что в Петькином сахалинском письме тот тоже представал в довольно омерзительном облике. (Надо, надо найти и перечитать то метельное письмо!)
– Вернулся он якобы для того, чтобы стать опекуном двум своим сироткам-племянницам, – продолжал доктор, оборачиваясь ко мне. – Те жили с бабушкой: Яна, или, как ее дома называли, Яня, – старшая, а Людвика, Вися, – младшая. И вот…
– Постойте! – пораженно воскликнул я. – Так он приходился им дядей? Как же это… вы хотите сказать, что он женился на племяннице?!
Доктор Зив взглянул на меня с усмешкой:
– Вот именно. Что вас так удивляет? Вполне библейский поворот темы, вы не считаете? Казалось бы: что за странное опекунство – ну и забрал бы старуху с девочками к себе в Польшу, чего, спрашивается, ты забыл в советской России? Загадочная история… Не знаю, на какой такой крючок и кем он был подцеплен, и вряд ли кто-то уже это прояснит… А старуха скоро умерла, и они остались жить втроем: этот о-пе-кун… и две девочки. И едва только Яне исполнилось восемнадцать, он на ней женился. И как-то очень быстро обрюзг и постарел… Между ними была огромная разница, но она, представьте себе, безумно его любила. А я… странно, что я влюбился не в Висю, которая была моей ровесницей, – бойкая такая, очень жизненная и очень смышленая девочка, хотя и языкастая, – а именно в Яню. В той, знаете, и в юности чувствовался какой-то… трагизм. Не в том смысле, что она была печальной или нелюдимой, – нет, наоборот, у нее была редкой красоты улыбка: вначале возникала, как легкое удивление, в уголках губ, потом разбегалась по всему лицу: и глаза, и даже золотые брови улыбались. В соборах Европы в витражах можно встретить такие фигуры: ангелица с пылающими власами. Светлый и грозный образ небесных сфер. Напоминание – но о чем? О некой несовершенной миссии? О чьей-то смутной вине?.. Так вот, несмотря на улыбку, в ней обреченность была, понимаете? Она выглядела обреченной на заклание.
– Но, возможно, – неуверенно предположил я, – последующие трагические события наложили некий отпечаток на ваше…
– Нет! – быстро возразил он. – Мне так всегда казалось. Всегда хотелось ее спасти. Помню, я – еще мальчишка, лет четырнадцать мне, что ли… и я стою возле брамы, ожидаю мать: мы собрались в гости к одной из ее кузин. Вдруг открывается дверь и выходит Яня. В первые мгновения всегда казалось, что она распространяет сияние – из-за волос, конечно: редкий цвет красного золота. Но в тот раз она и вправду сияла.
«А, Куба! – сказала она. Так мое имя сокращалось, имя – Яков. – А мне, Куба, сегодня исполнилось семнадцать лет!»
Она была прелестна, как ангел в витраже. И одета в блузку – не белую, а, знаете, цвета старинных кружев… В ней вообще было что-то старинное, драгоценное, отстраненное. Будто она не имела отношения ни к переменам, ни к какой такой советской власти, ни к людям. Отрешенная, понимаете? Из другого времени. Сейчас спросите меня: в какой школе она училась, – я, боюсь, не отвечу. Но ведь в какой-то училась наверняка.
И вокруг нее все казалось отстраненным, особенным… Вот сейчас вдруг вспомнил: они обе занимались в школе верховой езды, представляете? Их дальний родственник до войны держал конную ферму, и впоследствии та стала Конным клубом. Думаю, Вильковский поощрял эти занятия, он и сам гарцевал – пока не растолстел. Однажды я видел, как втроем они подъехали к дому, и едва не ослеп от зрелища великолепной кавалькады. Эти две наездницы… боже, – сон, настоящий сон. Девочки были в костюмах: бриджи, жакет, специальные сапожки – ничего в этом не понимаю, как там они называются… Да, две огненные амазонки на шоколадных кобылах…
Он сощурил молодые голубые глаза, словно вглядываясь в давнюю картину.
– Несколько раз я бывал у них дома – то ли мать за чем-то посылала, то ли я заходил за Висей – с той мы дружили в детстве. Они занимали три комнаты с кухней на последнем этаже дома по улице Ивана Франко. Может, помните этот дом: там, на вполне заурядном фасаде, на одном лишь последнем этаже чередуются мужские скульптурные пары – и это выглядит внезапным, необъяснимым. Стоят они между окнами по двое, высовываясь из стены по пояс. В области головы и плеч совсем отделяются от стены и внимательно смотрят вниз, на тротуар, словно в попытке разглядеть, что там, внизу. Молчаливые зловещие соглядатаи.
– Прекрасно помню этот дом, – отозвался я. – Там жил наш семейный дантист. Никогда эти скульптуры не казались мне загадочными.
– Не загадочными, – поправил он. – Не загадочными, а зловещими.
Внутренне я удивился, но спорить не стал. Мне-то жилье нашего дантиста Моти Гердера казалось забавным – из-за бормашины. В рабочие часы она тряслась и грохотала, как отбойный молоток, чуть не на всю улицу; зато к вечеру ее в целях конспирации накрывали китайским халатом, придавливая сверху широким матерчатым абажуром пятидесятых годов с развившейся бахромой.