Синдром Петрушки
Шрифт:
Я молча вел машину вдоль моря, догоняя свет собственных фар, вдыхая запахи соли и трав в сухом ветре, запахи нагретых камней и финиковых плантаций; затем свернул на новое шоссе, освещенное двойным рядом глазастых фонарей.
Лиза спала, откинув голову на изголовье кресла. По ее профилю витражного ангела волнами проходил свет желтых фонарей, точно она плыла, покачиваясь, в лодке, – в этом было что-то волшебное.
Надо бы еще вывезти ее на Средиземное море, думал я, пусть походит по песку босая, это расслабляет, успокаивает… И вдохновился: а что, снять два номера, переночевать в домиках на берегу, где ночами море шумит чуть не у самой подушки… И снова задержал взгляд на ангельском
И, поднимаясь к Иерусалиму, все поворачивал голову, задерживаясь взглядом на прозрачном профиле. Пока не спохватился.
Нет, сказал я себе жестко. Нет, дурак! Никуда ты больше ее не повезешь, и ничего ты не снимешь. Вот скоро ты ее долечишь, и пусть приезжает за ней ее муж, и пусть он ее увозит…
Мысленно пробежав минувший день, вспомнил, как, восхищаясь и любуясь всем вокруг, Лиза почти все время говорила только о нем, упрямо не называя его по имени. Яркий цветок заморского куста родом с Гаити или Таити вызывал у нее в памяти совсем другую картину: очередную жгучую на него обиду, какое-нибудь воспоминание, касающееся их обоих – их гастролей, их обиталищ, их жизни. И когда я уже готов был выразить некоторое раздражение этим, меня как обухом по башке ударили: да она же просто не помнит себя без него, подумал я. Он был в ее жизни всегда. Был ее учителем, ее тираном, ее рабом. Он просто стал ее создателем – в отсутствие остальных учителей. Эту девочку, которую по очереди опекала целая шеренга шалавых нянек во главе с сомнительным папашей, по сути дела, воспитывал – в том единственном смысле, который предполагает это слово, – один лишь мой несчастный, нервный, деспотичный и нежный – мой безумный друг…
…Бисерную трель своего нового телефона я услышал, поднимаясь по лестнице, и, пока доставал из кармана ключ и вставлял его в замочную скважину, телефон все переливался ксилофонными бимбомами, мгновениями как бы уставая, но сразу же опять требовательно возвышая звон.
– Борис?
Я не предполагал услышать этот голос так скоро. Мы ведь сегодня замечательно пообщались, а сейчас я устал, хочу пить и одновременно отлить, и лечь поскорее, ей-богу, поскорее лечь…
– Борис, простите, что я так навязываюсь. Вы, наверное, устали…
– Я только что вошел в дом.
– Ну… тогда, пожалуй, отпущу вас.
Нет, было что-то в его голосе, что не давало мне опустить трубку: сожаление какое-то, смятение.
– Назойливая глупость – звонить вам вдогонку, – сказал он.
– Погодите, Яков… Чувствую, вам необходимо выговориться. Отпустите меня на минутку, не больше, и я опять с вами.
Я снял туфли, носком одной сковырнув задник другой, и привычно нашарил ногами тапки под телефонной тумбой.
И только тут увидел женские туфли на высоких каблуках (опять новые!), небрежно скинутые – один привалился к другому, – под вешалкой. Черт возьми! Значит, она уже является без предварительного звонка, победительно уверенная, что никакой другой женщины здесь и быть не может. Какая беспардонность! Не дождавшись меня, преспокойно завалилась в мою постель, полагая, что я немедленно ее разбужу, едва переступлю порог дома. Нет, голубушка, тебе придется подождать…
– Яков? – я говорил приглушенным голосом. – Вот теперь я ваш.
Он осторожно спросил:
– А ваша спутница… она тоже с вами?
Я вспыхнул:
– Мне кажется, я упоминал, что она – жена моего друга и моя пациентка, а вовсе не любовница.
– Да-да, простите! И не вовремя я, и бестактно… А главное – все зря, все поздно, в том смысле, что все кончено много лет назад… – Он говорил с огорченной интонацией воспитанного человека, угодившего в неловкую ситуацию, но понимающего, что теперь уж легче продолжать, чем ретироваться. – Поверите: не могу заснуть, не могу читать, а забыть уж точно ничего не смогу.
Он виновато хмыкнул и заторопился:
– Так разбередила меня эта встреча, и ваша… жена вашего… ну, совсем живая Яня, прямо-таки живая, живая…И, знаете, то, чего я не успел рассказать, вдруг навалилось, сидит в самом горле… Чувствую, что должен, должен позвонить и окончательно выговориться. Я ведь не успел вам главного сказать: того, что узнал от дяди Залмана в нашу последнюю встречу и что мучает меня много лет. А сегодня увидел ее дочь, и она будто укор мне: мол, что ж ты молчишь? Вот так уйдешь, и вместе с тобой уйдет эта, поистине античная трагедия… С другой-то стороны, может, наоборот: надо ли дочери все это знать? Ума не приложу… И подумал: позвоню вам, расскажу, а вы решайте сами, как быть.
Не зажигая света, я вышел в кухню, включил кран, спуская застоявшуюся за день воду, набрал полную чашку и стал пить большими глотками.
– Дело в том, – проговорил он в трубке, – что Тадеуш Вильковский проиграл жену в карты.
Я поперхнулся и закашлялся. Гневное лицо незабвенной бабуси так явственно обернулось ко мне, будто напоминая о давнем нашем разговоре.
– Я думал… это сплетни кумушек.
– Это произошло в доме у дяди Залмана. Они в тот вечер собрались для большого виста, и был там – дядя говорил – один из крупных чинов, то ли полковник, то ли даже генерал из этих, вы понимаете? – с которыми не стоит играть ни в какие игры… Дядька поставил хороший коньяк, и все постепенно разогрелись, а Тедди – тот был особенно на взводе. За первую половину вечера он спустил крупную сумму денег, а затем, пытаясь отыграться, спустил все до копейки, включая и квартиру… Он был белый, говорит дядька, как мука, совершенно белый, рыхлый, с дрожащим подбородком. И заявил, что больше ему ставить нечего, что он – нищий. Тогда этот крупный чин – то ли полковник, то ли даже генерал, – перегоняя папироску из одного угла рта в другой, лениво щурясь от дыма, проговорил:
«О, нет, вы ошибаетесь, Вильковский. У вас есть капитал. У вас есть настоящее сокровище – ваша супруга. Ну так что, – «пишем козачк'a»? Боюсь, только это вас и спасет…»
Тогда Тедди вскочил, рванул галстук, закашлялся и выскочил на балкон – как бы воздухом подышать. И долго там стоял, хотя лил ужасный дождь. Он стоял и стоял под этим дождем на балконе и не возвращался… А остальные пили коньяк в уютно освещенной комнате, за столом под большим абажуром и ждали, когда он вернется…
Вдруг я вспомнил четверку преферансистов в доме нашего дантиста, куда однажды я относил по поручению бабуси какой-то сверток – для протезиста. Я попал в задымленную сигаретами, разогретую выпивкой неуловимо опасную атмосферу. Особенно странным казалось то, что смысл фраз, которые выкрикивали мужчины – каждый с карандашом за ухом и с бумажкой на столе, – был мне абсолютно непонятен:
– Под вистующего с тузующего!
– Под игрочк'a с семачк'a!
– Жена и скатерть – враги преферанса!
– Хода нет – ходи с бубей!
Я быстро передал Моте пакет (для этого он заволок меня в «кабинет» с бормашиной, уже задрапированной китайским халатом) и с облегчением устремился в прихожую, потому что от дыма нестерпимо слезились глаза. Вслед мне неслось нечто вроде:
– Карты дым любят!
– А за это – канделябром бьют!
В нашей семье никто не играл в карты. Я вырос под другое: под «Полонез» Огинского и «Сонатину» Клементи маминых учеников… Задымленная гостиная дантиста Гредера недолго обитала в моей памяти. Но сейчас, когда я вдруг так неожиданно вспомнил этот вечер, я понял, что Мотя вполне мог бывать четвертым в подобных компаниях.