Синее и белое
Шрифт:
— Покорнейше благодарю, вашскородь, пошли вам господь здоровья, — сказал елейно-растроганно Кострецов.
Из группы подсменных раздался звук, похожий на икоту.
Мичман повернулся, строго оглядел караульное помещение, приказал Гладковскому прибрать крошки со стола и вышел. С минуту после его исчезновения матросы молча смотрели ему вдогонку. Потом переглянулись и беззвучно, как призрачные духи корабельных трюмов, залились смехом.
Перебийнос встал и подошел к решетке.
— Гей, чуешь, Кострецов? Зараз тоби и утеха готова. Дадуть егория — ганаралом станешь. За таке дило не сумно и ворюгою побуты. Хе-хе!
— Развел антимонию на кислом молоке, — отозвался
— Жизнишка флотская, — вздохнул белобрысый матрос под заглушенный хохот и, как водку, опрокинул в горло кружку чая.
— Гладковский, поди сюда на минутку, — позвал через решетку карцера Кострецов.
Гладковский подошел.
— Будь другом, сполни просьбу. Мне теперь на берег долго не попасть. Так ты возьми у меня в сундуке, в углу, в синем платочке, завязаны деньги. Шесть с полтиной. Как попадешь на Корабельную, зайди в паштетную — отдашь хозяину Бенардаки. Он меня ссужал, как надо было домой послать. Я обещался отдать, а тут такая незадача. Подумает, зажилил.
— Ладно, — сказал Гладковский. — Hex бендзе [20] так.
— Эх, Рух, плохая мне вышла линия. Не думал — не гадал. Главное, мичман меня этот новенький, что дознание вел, обнадежил, что ничего не будет. Наврал, сука.
— Дело не в мичмане, чудак, — опять понизив голос, ответил унтер-офицер. — Ты это пойми. Один мичман, один матрос погоды не делают. Я знаю от вестовых, что мичман у старшего офицера имел мордокол с ревизором из-за тебя.
— А, волынка! — презрительно сказал Кострецов. — Все одним миром мазаны, сволочи.
20
Пусть будет.
— Вот теперь ты говоришь правильней. На том вся служба стоит, что каждый офицер матросу волк. Их с малолетства учат, как борзых, нашего брата зубами за горло грызть. Они из маткиной груди с молоком всасывают, что только те, которые с золотыми погонами, люди, а матрос — лайдак, быдло. У них просто понятия нет, что у матроса тоже человечья душа есть, они думают — пар у нас в середине, как у псины. Разве могут они за матросом человеческое достоинство признать с такими думками? Возьми этого самого мичманишку. Может, он и неплохой, и добрый, и сознание у него есть, что по неправде тебя судить приходится, а приказали ему — и он любую подлость сделает и всегда матроса продаст. Что ему матрос? Не полезет он за тебя на рожон потому, что выкинут его с флота, а куда ему деваться? Ничего не знает, не умеет, только перья может распускать, как павлин. Даже когда добро хочет сделать, доброта его в морду матроса бьет. На днях я ему башенную премудрость в башку вгонял, а он мне за бардзо дзенькую [21] на чай деньги сует. Мысль ему даже не залезает, что этим матроса можно хуже чем зуботычиной обидеть. В том и главное, Кострецов, что мозги у них навыворот и глаза не видят. Так будет всегда, пока есть богатые и бедные, паны и холопы. Не по одному надо бить, брат, а по всей машине, которая так устроена.
21
В благодарность.
— Голова ты парень, Рух, — ласково сказал Кострецов. — Говоришь, как по-ученому, и все объяснить справен. Откуда в тебе берется?
— У нас в Польше народ развитой, фабричный. К загранице близко. Польша не такая темная, как Россия, а польский рабочий развитее русского помещика, — спокойно сказал Гладковский. — Ну, а теперь сиди и думай. Деньги Бенардаки я отнесу.
Он отошел, вынул из кармана брюк часы на тонкой серебряной цепочке, взглянул на циферблат и выпрямился.
— Время! Вторая смена на пост!
Подсменные второй смены заторопились, разбирая из пирамиды винтовки.
По суточному расписанию работ дежурный боцман назначил Думеко на прочистку машинных шпигатов по ватерлинии. Работа была нудная и сволочная. Думеко угрюмо спустился в двойку, забрав с собой зубило, скребок и щетку.
День был жаркий. Под килем двойки ярью-медянкой, зеленея, сияла вода. В ней плавали объедки хлеба и гальюнные сувениры.
Из распяленных, как раздутые ноздри, дыр шпигатов несло терпкой железной ржой, горелым маслом, душным банным паром. Потравливая бакштов, Думеко переползал от одного шпигата к другому. Зубилом обивал палево-рыжие пласты накипи, остатки до металла оскребал скребком, проволочной щеткой, как банником, забирался в глубь шпигатных труб.
Кончив возню с третьим по очереди шпигатом, присел на банку, свернул цигарку, пустил дымок в раскаленный воздух. Лениво поднял голову и посмотрел в тысячный раз вдоль осточертевшего борта броненосца. Как всегда, высилась серая равнодушная стена цементированной стали, висели трапы, торчали откинутые выстрела, и в портики батарейной палубы высовывались вытянутые вдоль корпуса дула средней артиллерии.
На краю командного мостика стоял сигнальщик. Руки его вели хитрую и проворную игру с двумя красными флажками. Флажки взлетали, падали, бросались в сторону, как две большие бабочки, и казалось снизу, что сигнальщик дирижирует их капризным балетом в воздухе.
Думеко равнодушно взглянул на привычную картину пляски флажков, бросил цигарку в воду и, перебравшись на нос двойки, взялся за конец бакштова, чтобы распустить узел и потравить двойку к очередному шпигату.
Неожиданно его внимание привлекла голова, высунувшаяся в порт жилой палубы. Волосы головы вились мелкими кудерьками, на щеках был девичий румянец, и тоненькие усики казались хитро нарисованными.
Голова принадлежала Прислужкину. Она повернулась направо, налево, глаза ее увидели Думеко в двойке, и губы расползлись в улыбку.
— Трудишься, Степа? — спросила прислужкинская голова.
Думеко не терпел Прислужкина. В этом парне, — действительно, под стать фамилии — было что-то противно подхалимское, лакейское, гнусное, что вызывало в независимой душе Думеко физическое отвращение. Прислужкин же всегда лез к нему с разговорами, напрашивался на дружбу, подхихикивал, вилял и с льстивыми ужимками сносил грубые обрывания Думеко.
И в ответ на прислужкинский вопрос Думеко ретиво обрезал:
— Наше дело маленькое. Мы, не как которые паразиты на берегу горничным, шпигаты прочищаем.