Сияние Каракума (сборник)
Шрифт:
И Комеков не знал, было бы ли ему приятнее, если бы Инна сказала, что приготовила еду специально для него.
— Вот покормишь, и сама поешь перед сном, — подытожил он. — Ну, жди, Инна-джан, старшину, а мы — пошли, пока Фокин за нами посыльного не направил. Мирошниченко!
— Здесь я…
— Пошли, Мирошниченко, не отставай!
Капитан зашагал, как умел ходить в батарее только он один. Ординарец то шёл следом, то пускался догонять рысцой.
— Лошадь, товарищ капитан… она тоже… войну чувствует, — прерывающимся от быстрой ходьбы голосом говорил он. — И печалится она… как человек… слёзы из глаз текут… Умное это животное… на скачках бывало… проиграет и плачет… честное слово, сам видел:.. жокеем я был… Эх, ёлки-палки, упал!..
— Не жокеем
— Кочки тут… кочки, — оправдывался ординарец.
На душе у Комекова было весело, не удручал даже предстоящий разговор в штабе с заместителем командира полка о минувшем бое. Кстати, подумал он, почему это я у Инны не узнал, кто именно вернулся из санроты? Нужно быть более внимательным к душевному подъёму людей.
Комекову вспомнилось недавно полученное письмо от матери. Мать неграмотна, под её диктовку пишут соседи, но слова-то остаются её, материнские, и мысли её, и беспокойство, и сомнения. Пишет, чтобы сражался с врагом честно, открыто, не опозорил бы, не приведи аллах, чести своего рода, чести туркменского джигита, но и берёг чтобы себя. Очень она ждёт его и считает каждый день до встречи. А вдруг начальники разрешат ему хоть на несколько дней домой приехать? Вот недавно друг его, Пашы, с которым они вместе в армию уходили, вернулся живой и здоровый. Ходит по селу, выпячивая грудь, медалями хвастается, с девушками заигрывает. Говорит, что отвоевал своё, хоть и голова цела, и руки-ноги целы, и всё остальное на месте. Слава аллаху, конечно, что целым вернулся, но может и Акмамед уже. выполнил свою военную норму? Может попросит начальников, чтобы уважили его старую мать, которая до сих пор на красной доске почёта в колхозном клубе висит? Пусть уважут её и отпустят Акмамеда в колхоз — в колхозе тоже рабочие руки ох как нужны, мужские руки нужны..
Милая ты моя, родная ты моя мама, больше ждала, подожди ещё немножко, потерпи — ты умеешь терпеть и ждать Не знаю, что рассказывает вам мой прежний друг Пашы, не знаю, какими путями вернулся домой. Я тоже очень соскучился по дому, но я ещё не выполнил свою «военную норму», да и кто её выполнил, если фашизм ещё смердит на земле! Правда, когда я лежал в госпитале, меня хотели комиссовать, потом давали три месяца отпуска для поправки. Прости меня, мама, но я отказался, я не считал себя вправе отдыхать, когда сражаются и умирают мои товарищи, иначе я на всю жизнь перестал бы уважать себя, а человек, лишённый собственного уважения, — как слепой верблюд в чигире: он дышит, ест, двигается, делает работу, но он не живёт. Я не писал тебе об этом, я боялся, что ты можешь не понять меня правильно. Но случись такое ещё раз, я поступил бы так же, мама.
— Мирошниченко! — окликнул он ординарца.
— Ну я! — хмуро отозвался тот, поблёскивая своей дотлевающей мигалкой.
— Когда вернёмся, узнай фамилии раненых бойцов, которые не остались в санроте. И сразу доложи мне.
— Чего докладывать! — тем же тоном, но уже с ноткой превосходства, ответил Мирошниченко, — Могу и сейчас доложить… ещё раньше знал, что вы про них спросите.
— Когда же ты успел узнать?!
— Когда вы позиций выбирать ходили.
— Хороший ты парень, Мирошниченко.
— Какой есть… а только незачем было свою землянку санинструкторше отдавать… мог бы я для неё не хуже найти… тоже цаца какая — комбатовский блиндаж ей…
— Ладно, Мирошниченко, помолчи, побереги дыхание, а то пыхтишь, как твой першерон. Какие ты там нежности немецкой кобыле на ухо шептал?
— Не кобыла это, а мерин…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Штаб полка размещался в здании бывшей школы, которую гитлеровцы, вопреки своим традициям, почему-то не превратили ни в гараж, ни в отхожее место. Война коснулась её своим корявым железным пальцем — двор был изрыт воронками взрывов, присмотревшиеся к темноте глаза различали исклёванные осколками стены, груды битого кирпича, расщеплённые деревья.
Капитана встретили дружескими приветствиями, подначками по поводу опоздания.
— Комеков всё знает, он с майором чай пьёт! Давай, Комеков, выкладывай, зачем нас сюда собрали. Тебе, говорят, сегодня майор Фокин что-то по секрету сообщил?
— Отстаньте вы, — отбивался капитан от шутников, — я столько же знаю, сколько и вы. Где мой земляк?
— Здесь я, здесь, земляк!
Высокий красавец Давидянц, комбат-четыре, растолкав офицеров, горячо обнял Комекова. Он тоже был ашхабадец, и слово «земляк» для них обоих имело свой скрытый задушевный смысл.
От Давидянца попахивало спиртным, большие выразительные глаза его были подёрнуты поволокой.
— Понимаешь, — говорил он, крепко держа Комекова за плечо и жарко дыша ему в лицо, — понимаешь, земляк, четыре танка на меня выскочило. В твоём секторе, кажется, два было? А на меня — сразу четыре! А я ещё развернуться не успел, — понимаешь? Ну и два орудия сразу как корова языком слизнула! Но мы дрались! Мы так дрались, что кости трещали и у нас и у фрицев! Два танка подожгли, — понимаешь? А теперь меня ругают: почему не успел вовремя на боевые порядки выйти. Говорят, заранее надо было знать о наличии танков у немцев. Присниться они мне могли, что ли, танки эти? Я до того устаю, что и снов вообще не вижу. Понимаешь, если бы мы дня три-четыре постояли, конечно, разведал бы я эти проклятые «пантеры», а то ведь прямо с марша в бой, — понимаешь? Тут сам верховный главнокомандующий и тот маху дал бы!
— Ну, насчёт верховного ты полегче, однако, — одёрнул приятеля Комеков, — у него голова не нашим чета.
— А чёрт с ним, пусть снимают! — махнул рукой Давидянц. — Я могу и на взводе воевать! А взвода не дадут — подносчиком снарядов пойду, — понимаешь?
— Выпил зачем? — сердито спросил Комеков. —
Забыл, как Фокин к этому относится? Или в самом деле решил заранее тризну справить по своей комбатовской должности?
— Не пьяный я, земляк, не пьяный, больной! — горячо выдохнул Давидянц. — Сердце у меня болит, — понимаешь? Двенадцать человек я сегодня в бою потерял, земляк. Двенадцать! Пальцев на руках не хватает, понимаешь? — он выставил перед собой растопыренные пальцы. — А какие были ребята… ах, какие золотые были ребята! Вспомнишь — сердце кровью обливается, плакать хочется, фрицев давить хочется. Я бы их зубами кушал — понимаешь? По кусочку бы откусывал и выплёвывал! Ах, какие ребята!.. С того и выпил. Я этот бой может до самой смерти не забуду, детям и внукам закажу, чтобы помнили, а мне: «Не бережёте, Давидянц, личный состав!». Я себя не берегу — других берегу! Что я — бог? Или товарищ Рузвельт, который свиной тушонкой воюет? Грустно, понимаешь, земляк, когда вместо того, чтобы по спине похлопать, тебя по зубам бьют.
— Никто тебя не бьёт, — сказал Комеков, — сам себя мордуешь. Выпил на копейку — и раскис. Возьми себя в руки, Ашот!
Давидянц оскалил зубы, крепко зажмурился, потряс чубатой, в крупных кольцах волос, головой. То ли показалось Комекову, то ли в самом деле появилась седина в иссиня-чёрных волосах земляка. Впрочем, могло и показаться — коптилка из патронной гильзы от семидесятишестимиллиметровки горела тусклым, прыгающим, неверным светом, и накурено в комнате было прилично.
— Ты смотри, земляк, не пиши домой, если меня с комбатов снимут, — попросил Давидянц. — Мои старики узнают — не переживут.
— Брось ты эту похоронную музыку, — сказал Комеков. — Как у нас говорят, подкинь яблоко вверх — неизвестно что случится, пока око на землю упадёт. Меня тоже, может быть, снять надо.
— Тебя-то за что! — удивился Ашот. — На гебя всего два танка вышли, и люди целы.
Комеков помрачнел.
— Не будем считаться танками и потерями… У меня русановский расчёт накрыло.
— Да ну?! — ахнул Давидянц. — Брось!.. Неужто всех?
— Товарищи офицеры! — скомандовал кто-то.
Захлопали откидываемые крышки парт.