Сияние
Шрифт:
— Лампы бывают разные. Скажи честно — разве не ты жаждал славы?
— Попадает ли человек в мешанину СМИ, нет ли, они все равно создают, как бы это сказать, определенную биосферу, без которой, однажды к ней привыкнув, выжить невозможно.
— А ты вообще надеялся победить?
— Были ведь такие, кто в меня верил.
— Сестра Стейнунн? Этот ваш Гриб и прочие безумцы?
— Не презирай безумцев. И сестру Стейнунн тоже.
— У вас до сих пор роман?
— Можно и так сказать. Правда, в моем возрасте с этакой любовью трудновато, прежнего пыла уже нет, мне бы надо прилечь.
Я помог ему улечься в постель, взбил подушки, укрыл его одеялом.
~~~
Чего только не слышала эта кухня! Стоя на пороге, я зажмурился, чтобы тепло от нисходящих смычковых
Жюльетта была в пути, летела из Парижа и находилась сейчас в десяти тысячах метров над черным Атлантическим океаном, она непременно должна познакомиться с отцом, который, сам того не подозревая, дергал за ниточки, приведшие к нашему соединению.
На одном из писем стоял штемпель Буэнос-Айреса, оно долго добиралось сюда или долго лежало на столе, имя отправителя было — М. Катценштейн.
Дорогой Халлдоур!
Годы проходят, так давно и так недавно я склонялся над селедкой Корнелиуса Йоунссона, так давно и так недавно сидел возле плиты в самой красивой кухне Исландии и разглагольствовал надтреснутым голосом, нагоняя на вас скуку моей любовью к Францу. Теперь пальцы у меня гнутся плохо, на скрипке не поиграешь, но слушать я стараюсь везде, даже в самых неожиданных местах, в том числе и здесь, в Южном полушарии, куда забросила меня жизнь. Поэтому я вечно брожу повсюду, будто шпион или частный сыщик из какого-нибудь американского фильма, и расспрашиваю людей, не знают ли они, где тут исполняют камерную музыку, особенно струнные квартеты. Не очень-то легкая задача, ибо здесь в чести крупная, величавая форма: опера, оперетта, мюзикл. Есть пианисты-виртуозы, героические теноры, примадонны всех оттенков. Почему я-то чураюсь величавого?
Солисты? Мы и в собственной жизни вряд ли солируем, мы — подмостки для многоголосой беседы, где все — возможно, к сожалению, — равноправны. Не Кант ли назвал музыку «целеустремленностью без цели»? Как бы то ни было, на днях темные улицы привели меня в мрачный подвальчик, и там сидели — — мы (я нарочно поставил целых три тире, чтобы выразить мое изумление. Нет-нет, не изумление, язык порой ставит ловушки; нам хочется и необходимо что-то выразить, а рядышком, за углом, прячется Фраза, готовая выступить вперед и расстрелять неприкрашенные слова). Стало быть, не изумление, а… убежденность? Это ближе к возможной истине? Существуют ли вообще слова для того, что мы чувствуем и думаем, может быть, язык и впрямь гигантская ловушка, куда мы раз за разом попадаем и, только пожертвовав агнцем, частицей себя, все-таки из нее выбираемся?
…Мне надо было встряхнуться, ведь я добрых полчаса просидел, тупо глазея на два-три последних моих предложения, они как трясина, грозящая поглотить меня, сделать узником прошлого, с ретроактивным страхом перед всем, что я проповедовал и истолковывал, чему учил. Но хотя четверо в погребке не были нами целиком и полностью, различало нас очень немногое. Пожилой господин с реденьким пушком на макушке — старика Свейдна Хельгасона, поди, уже нет в живых? — молодой бородатый скрипач да мы с тобой, Халлдоур: еврей и… врач, может быть, но прежде всего: «Der Tod und das M"adchen», такое же трепетное исполнение, как наше, давнишнее. Но разве это что-нибудь значило.
Временами Франц испытывает терпение — смерть у него не торопится.
Bin Freund und komme nicht zu strafen. Sei guten Muts! Ich bin nicht wild, Sollst sanft in meinen Armen schlafen!Увидимся ли мы еще когда-нибудь? Маловероятно. Но думаю я вот о чем: а обрадует ли это нас? Добавит ли что-то к нашим жизням? Время ликующих встреч
Мордекай Катценштейн
~~~
Безмолвие.
Мы стоим у нашего окна на Скальдастигюр.
Отец говорит:
Теперь играет Лаура!
И мы скорбим.
И в вышине блещут звезды.
~~~
Разглядывать эту голову. Поневоле. По обязанности.
Когда-то в ней были паруса, звуки скрипки, Фредла с лиловыми подушками горных васильков, хрен и топленое масло, цвет глаз возлюбленных и благоухание пушицы в ночи. Там было множество комнат, светлых и темных, складов и соборов.
Черный день. Вселенная билась волнами о наши берега, ее прибой плескался вокруг головы на подушке, когти волн царапали его кожу, я взял Жюльетту за руку, приложил палец к ее губам, кивнул на него:
— Сейчас мало что увидишь. Но так много увидено прежде.
Эта голова — теперь лишь сумятица органов, поврежденных, изношенных сосудов, разбитых окон, вывороченной брусчатки, мотков колючей проволоки, гаснущих очагов. Руины столицы, где меня носили в портшезе лакеи глаз, ушей, вкуса, обоняния и осязания.
— Кто здесь?
— Это я, Пьетюр.
— Где я?
— На Скальдастигюр, двенадцать.
— Я очень болен?
— Да, папа.
— Ты его разыскал?
— Кого? Ах, посла! Да, конечно.
— И он получил по заслугам?
— Не сомневайся.
— А наше сокровище, ты его забрал? Мяч?
— Ну, не совсем то самое.
— Другое?
— Куда более ценное.
Я поднял руку Жюльетты и положил поверх его руки, которая покоилась на одеяле:
— Вот оно, мое сокровище.
Кухня на Скальдастигюр содрогалась от крепчающего ветра, но мягкий желтый свет ламп озарял отцовский лоб, плиту и диван посредине. Ах эта кухня! Тут можно делать что угодно. И чего только мы не делали! Отец попробовал взять руку Жюльетты в свою, но моторика не действовала, он двигал своей рукой по одеялу, взад-вперед, сокровище, что лежало там, было не таким, какого он ожидал, он находился далеко в туманном океане, не в силах сосредоточить свое сознание. Но вот пальцы замерли, опустились на роковую истину кожи.
Безмолвие. А потом прибежище тьмы осиял лучезарный свет.
— Рыбная девочка? Ой, рыбная девочка. Ты забрал ее у него? Забрал ее, молодчина. Ой-ой-ой. — Он улыбнулся, улыбка сменилась хихиканьем, хихиканье — смехом, смех — свистящим хрипом, хрип — сдавленным кашлем, мы подняли его с подушек, я принес воды, он выбил стакан у меня из рук.
— Ревеневый сок!
Помнится, этого у нас никогда не было. Привкус каких-то неведомых мне миров, может, когда хрип пройдет, он расскажет о чем-то, связанном с желтизной.
— Тяжко, да, папа?
— Тяжко. Я хочу ревеневого сока.
— Где он?
— Он… — Отец глубоко вздохнул. — Нет, это я просто случайно вспомнил, просто… Положи меня пока, грудь очень болит.
— Тут есть вино. Принести?
Он смотрел на меня широко открытыми, невидящими глазами. Потом они закрылись, я подумал, что ему хочется спать, — но из-под натянутой кожи словно бы вновь проступила улыбка. Едва уловимо проступила в уголках рта, и в безмолвие кухни выдавились два слова, два его самых последних слова:
— Спрашивай дальше!
~~~
В этот день у нас на глазах распустились листочки смородины. Мы растерли их в пальцах, и тотчас повеяло ароматом, как от лона Жюльетты, ждущей ребенка; это был аромат земли и воды, утра и обетований раннего лета.
В смерти мы съеживаемся. Выскальзываем из наших тел сквозь потайную дверку. Слабое сияние, поднимающееся из души перед тем, как она улетит, уже погасло. То, что осталось от отца, мы обернули листьями смородины, виток за витком. Подняли в корзину из ивовых прутьев. Весил он немного. С корзиной мы вышли на Скальдастигюр; из окон смотрели наши соседи. В доме шесть играла Альда, которая теперь училась в консерватории, — играла медленную часть Двадцать шестого фортепианного концерта Моцарта. По Скальдастигюр и по другим, более холодным улицам мы спустились к морю. Туман ждал нас, не торопил, а когда мы закончили, нахлынул на берег, окутал корзину и унес ее из виду.