Сказал старик молодому
Шрифт:
Казалось бы, просто. Его образование, образ жизни, характер подвели его вот к чему: к возможности реализовать себя в прибыльном, несомненно перспективном деле, в стране, которой он восхищался. С другой стороны — девушка, с которой он знаком полгода, она ему нравится, какое-то время он воображал, что любит ее, и ей правда предстоит страшная операция, но все-таки не такая уж необычная. Почти наверняка ничего нового не обнаружат. А после этого они, скорее всего, постепенно отдалятся друг от друга: она — потому что не захочет суррогатного чувства, отравленного жалостью, а он не простит себе, что отказался от шанса, единственного в жизни, как всем нам кажется, когда нам двадцать три года.
И ради
Он шел в желтой мгле, обдумывая свое призрачное будущее, и его пиджак, а потом и белье постепенно сырели, пропитываясь назойливой изморосью, липли к нему, вяло, как его мысли. Не годится! Соберись, молодой человек! Он попробовал сызнова. Но хотя начал с противоположного конца, вывод получался прежний: остаться и утешать Миранду, пожертвовав исключительными перспективами работы в Штатах, — просто сентиментальность, неправильно понятый долг. Неопровержимо! Но хоть и неопровержимый, вывод не доставил удовольствия. Хуже того, сам организм ему противился. Суставы сделались тугими, он сразу устал — и от собственной персоны, и от ходьбы. Хватит!
До чего быстро становятся пустыми некоторые изыскания. Безрадостными, как построения силлогизмов: сухими и не питающими душу, не возвращающими энергии, затраченной на них, — вот так и эти выкладки опустошали Амоса. Отнимали адреналин. Отупляли. Почему? Не всякая логика на него так действовала. Чаще она взбадривала его. Он ощущал свой запах — не только сырой одежды, но и собственной затхлости. Миранда всегда говорила, что не верит его строгим рассуждениям, и теперь он сам чувствовал истину, как морось заползавшую в душу: он сам себе не верит. Он почувствовал себя черствым созданием. И он знал причину! Эти «хорошие» родители. От них никуда не деться. В двадцать три года он нехотя привыкал к мысли, что они оставили на нем свой неизгладимый отпечаток, и его будущая призрачная личность, как речной туман, меняла форму и спрашивала: а что, если решение покинуть свою девушку, когда он ей больше всего нужен, окажется настоящим предательством? А? Что, если будущий тридцатипятилетний Амос будет презирать, а не благодарить черствого Амоса двадцатитрехлетнего?
Г-споди Б-же! Он — нравственный! Открытие! Он изумлялся открытию, потому что до сих пор рассматривал себя как аморальную личность. «Странно, — подумал он, — я считал аморализм интеллектуальной позицией, состоянием ума, которое достигается через рассудок. А может быть, аморальность — что-то вроде органического изъяна? Как дислексия у некоторых или отсутствие музыкального слуха, так у других — аморальность?» Эта мысль позабавила его.
А
Он посмотрел на часы. Восемь. Дядю Мартина забирать через час. Брр! Одежда влажная! Ноги мокрые, вялые, хлюпают. Как же он устал от этой сырости и безрадостных мыслей. Сколько можно бродить? У него родилась мысль. Ванна! Он возликовал. Остановился, будто встретив любимого друга, и громко произнес: «Да». Времени хватит. Только горячую — чтобы оттаяли кости, застучало сердце, бросило в пот, кровь побежала по жилам, чтобы ожить, расслабиться. Налить ароматического масла. Надышаться сладостными запахами. Побаловать себя. А потом — переодеться: в сухие носки, в свежую рубашку, выстиранный пуловер, брюки и куртку, которую он купил под руководством Миранды и только ждал случая обновить.
Словно ожидая награды за выполнение особого приказа, он ринулся домой обихаживать себя. Через несколько минут упругой походкой, взвинченный, но бесконечно веселый он вошел в дверь своего дома, полного родственников, собравшихся для праздничной трапезы по случаю Нового, 5723 года. В ответ на вопросы о том, где дядя Мартин, Амос ласково уверил всех, что у него всё под контролем, там задержка до девяти, а то и чуть дольше, объяснять некогда, промок до костей, чуть жив, надо в ванну. Он поцеловал Миранду, которая с нетерпением ждала его и да, — необъяснимо — выглядела в его глазах женщиной, которую он любит!
— С Новым годом, — сказал он, — и добро пожаловать на твою первую трапезу Рош а-Шана. Пусть она будет первой из многих. — Потом наклонился и шепнул: — Я остаюсь.
Он взбежал по лестнице, шагая длинными ногами через две ступеньки, и вскоре со вздохом погрузился в душистую ванну. Он все добавлял, добавлял горячей воды и напевал, отмокая.
В синагоге — модерновом зале с новенькими дубовыми панелями и латунной осветительной арматурой, напрочь лишенном изящества и церковной торжественности и, по замыслу строителя, отражавшем скорее зажиточность собравшихся, чем их религиозный пыл, — сидел старик и удивлялся, как изменилось все с тех времен, когда он жил в Лондоне.
— Переменилось, все переменилось, — шептал он людям вокруг. — Чудесно! Художественно! Как здесь стало красиво, как просторно, какая резьба, это новое дерево. Честное слово! А люди! Какие милые люди! Красивые люди в вашем районе. Прекрасно одеты. Молодежь. Яркие расцветки. И в синагоге. Я думаю, теперь это модно, да? Яркие вещи, никаких костюмов?
Его пытались унять, но он не слышал. Он любовался пурпурными рубашками и замшевыми пиджаками — и что уж скрывать? — с завистливым восхищением.
— Я не скажу, что некрасиво. Красиво. Но совсем не то, что в мое время.
Он взял в руку молитвенник и энергично забормотал, раскачиваясь взад-вперед, с подлинным чувством, с жаром; потом, решив, что на эту минуту достаточно почтил Б-га, уселся спокойно в позе Будды, сцепив руки на животе.
И теперь, в благоговейном покое, он с удовольствием вспоминал свое пребывание в Лондоне. Накануне они посетили художественную галерею в Уайтчепеле.
— Талантливые люди, — сказал он сестре. — Я такого не видел. Новое поколение. Какое великолепие. И рядом с тем местом, где мы жили, в Ист-Энде. Кто бы мог подумать?