Сказки детского Леса
Шрифт:
«Там не жарко. Ведь там же – тепло…», катится шальная мысль в Петрусёвом мозгу и вкрадывается в сердце его частичка адского пламени…
«Посмотри, здесь возможно и заключена красота…», шепчет ему всё в нём внутри и мелодия надрезающая самый краешек человеческого сердца входит ему в тянущийся к погибели мозг…
«Не боись, не боись, не боись никого – протяни ручку…»
Застыл Петрусю как маленький, глазами в темноте, разумом в помешании.
– Не тяни, Петрусю, ручку! – сел тихонько я ему на
И Петрусю послушался. Всё стихло кругом. Смолкла, закрылась земля, утихли краски и осталась только тяжёлая непроглядь-темнота. Это Медвежь ведь Овражек всё-таки был.
И чуть не сполоумел тогда мой Петрусь. «Как же так?!», смотрел широко раскрытыми глазами обманутого ребёнка в непроглядь-темноту, «где же теперь всё-всё-всё?!..»
Я погладил тихонько его по ушам и оставил одного. А одному ему как ребёнку в лесу сделалось страшно и он присел на пенёк. И то он только думал что на пенёк, а на самом деле на кочку кусачу. И он сел и заплакал. Страшно было ему...
– Ничего… ничего… ничего… – сказал я.
– Ничего-ничего-ничего, – сказал Басаврюк. Он совсем синий стал, воронёный весь, как сталь серьёзного пулемёта-максим.
Петрусю только взглядом искоса посмотрел на него и ему стало нехорошо. Он задрожал и забился внутри, и у него пересохло горло и слёзы. А Басаврюк стоял рядом, словно изнутри изукрашенный синим светом своим и лицом он стал – волк.
– Не обидь, Петрусю, – проскрежетал он нутром. – Не обидь невесту мою! Будь аккурате..лен…
И повело Петруся взглядом перед собой. И из синего, тяжёлого света перед ним стала избушка нежилая собой. Как лютым холодом повеяло с под поду её, как обернулась чёрная змейка вдоль босо курьих её кряжистых ног. Глянула змея Петрусю в глаза – как сердце выстудила и обернулась каргой. Древне́й не видел Петрусю старух, и так стало ему тяжело. «Смотри – не обидь!», билось ледяным пульсом в его голове, а сам он не уверен был: жив ли – иль мёртв…
– Насилу воротилась, яга! – еле разжал чуть не искрошённые в напряжении зубы Басаврюк. – Теперь, Петрусь, самый цвет сок человеческий добывать. Начнём!
И он показал Петрусю на холм. Я знал тот холмик. Там схоронен мишутка был больше никогда не живой. А теперь на нём выросли злаки. Чудесные злаки. Целебные днём, смертельные ночью.
– Смотри, Петрусю, – сказал Басаврюк, – Сейчас нас не станет, а время прийдёт. Прийдёт время и зацветут на горке на этой чудо-цветы – смотри их не тронь. А последним из них распустится папоротников цвет. Вот его и смотри. Как заалеет рубином сверкающим – хватай крепко и рви в руки его! Да не спускай, не спускай, не спускай…
И пропал Басаврюк.
Стало холодно Петрусю, но не больно уже как тогда. Он стал кутаться в зябкую свитку свою и дуть
Я пришёл и сказал ему:
– Петруська, не убивай меня, оно толку не будет…
…И Петруська не понял совсем.
Ошалело, с холодными ладошами в трубочку, смотрел он на меня и не мог понять.
«Ты откуда, Ивась?», подумал скорей, а не сказал Петруська.
«Да я рядышком. Рядышком…»
«Почему – не убивай?», переспросил Петруська, как словно во сне, и улыбнулся даже, «Да как же я тебя буду убивать!»
«Острым ножиком», объяснил я ему, «Просто надо будет очень тебе. Убивать. И тогда будешь. А всё-таки не убивал бы лучше, всё равно толку никакого, а то мы б с тобой ещё на речку сгоняли. Помнишь, как мы с тобой на речку бегли, я в воду упал с бережку, а ты тащил всё меня и тащил. А я смеялся. Я же бессмертный, а ты такая – бояка!.. И мы потом сохли вместе и тогда ты тоже смеялся».
«Я не буду тебя убивать!», сказал очень серьёзно Петрусь.
«Ни за какие-какие деньги?», спросил я.
«Ни за какие!», точно сказал Петрусь.
И я погладил его по ушам и улетел.
Зацветала в поле ягода, засветала в небе дорожка. Засыпала человечеством, просыпалась одиночеством…
Вот и дрогнул первый росток. И словно тёплым светом изнутри повело холмик. То мишутка ворочался – я знал. А на холмике расцвело, расцвело – рассвело… Зелёные, горящие, разноцветные, живые, волшебные полезли цветы. Выползать из бутончиков, распускаться прямо совсем на глазах…
Заворожился внутри Петрусь, словно как сразу оттаял весь. И тогда ему уже было внутри вовсе – тепло. Цветики заворочались и словно лёгкой чуть слышной мелодикой-музыкой пошли в динь-дилинь. Петрусю почувствовал вблизи себя рай. А вот самым последним ладошкой лёг на мишуткину могилку папоротников зелёный листочек. Он не был изумрудный, он тёмный весь был, потому что он был – мишуткин друг. Как мишутку схоронили, так он никогда бы больше не цвёл, но раз в году выпадало и ему такое – наказание господнее. Развернулась ладошка и показался на ней огонёк. Крошечный, алый, да трепетный…
Вот бы тут-то Петрусю и радоваться, а он поменялся зачем-то в лице. Что случилось, Петруська? Где ходит беда? Смотрел Петруська на самый волшебный из волшебных цветков, как словно прямиком в свою боль. Может чувствовал что, а только не рубином сверкающим показался ему папоротников цвет, а капелькой наворачивающейся крови. Протянул руки Петрусь к цветку и закричал, страшно совсем закричал:
– А ведь горячий же! Горячий же! Горячий же! Он!!!
И отдёрнул руки и смотрел застывшим дерево-взглядом в руки свои, в которых ладошах сверкала теперь переливалась и баловалась капелька свежей совсем рубиновой крови.