Сказы
Шрифт:
— Получайте, пряхи, подбирайте, ткахи, вы пряли, вы ткали, вам и носить, не переносить.
А Семистёкл ее оговаривает:
— Дарить обдаривай, а словом не касайся. Занозу из пальца вытащишь, а слово из памяти никогда.
Мимо ребят едут — красавица им из хозяйской шкатулки пригоршнями серебро бросает, наветки дает:
— Хватайте, ребятишки, плутишки, на пряники, на орехи, на книжки. Ваши мамаши и ваши папаши добыли — значит, денежки ваши.
Такой наказ тоже не по вкусу Семистёклу пришелся.
Так-то и катались по селу за полночь. Раз пять к кладовке хозяйской подъезжали,
Семистёкл глядит на красавицу, не больно ею доволен: не радива девка, хозяйским добром не дорожит. Смекает: «Эта краля, дай ей волю, всю мою фабрику на ветер пустит».
Дело-то к утру. А у Семистёкла было условлено — до пяти часов утра в трактир с Дуняшей не явится — значит, неустойка за ним. Потому он к трактиру вожжу тянет, девушку спрашивает:
— Не накаталась ли? Не натешилась ли?
— Нет, еще покатаемся. Погоняй!
Поездят, поездят, он опять спрашивает:
— Чай, накаталась?
Девушка отвечает:
— Еще, еще! Погоняй сильней!
Еще покатал. Она опять свое:
— Гони, — говорит, — за город хочу, гони, чтобы ветер в ушах ревмя ревел!
За город понеслись. Время — четыре часа. Рысак замучился, взмок, словно выкупанный. Из-за города повернули — и прямо к трактиру.
На Рылихе, на овраге, рысак-то и грохнулся, пал и не встал. За другим рысаком бежать недосуг, время — около пяти. Так Семистёкл, гляди-ко, заместо рысака сам впрягся да спьяну и повез красавицу к трактиру, чтобы, значит, во-время поспеть.
Девица сидит, кнутиком помахивает, покрикивает:
— Эй, сивка-бурка, поторапливайся с горки под раскат!
Под горкой мальчишки снежную бабу слепили, так на ночь и оставили. Сани на раскате под горку пошли, красавица неслышно из саней выпрыгнула, енотову шубу с себя на снежную бабу накинула, сама тут же в горно-стайку оборотилась. Спряталась за снежную бабу и кричит дуняшиным голосом:
— Стой, погоди, что вёз — упало с возу, как бы не пропало от морозу!
Услыхал Семистёкл, воротился, подхватил снежную бабу в енотовой шубе, усадил в возок и повез.
А у трактира его друзья-приятели ждут, один и часики на ладони держит. Семистёкл во-время поспел, без минуты пять часов. Те насмех его поднимают.
— С каких это пор ивановские фабриканты вместо жеребцов впрягаться стали?
— Дайте дорогу! Невесту везу, замерзла, надо ее отогреть!
Внес в трактир, поставил перед дружками на свет.
Шубу-то откинули, да и ахнули. Стоит перед ними снежная баба, вместо глаз угли воткнуты, вместо носа морковка торчит.
Друзья за рукава Семистёкла трясут, к затылку мокрое полотенце прикладывают, спрашивают:
— Какое ты сегодня пил, да много ли?
А он и сам не поймет, что с ним.
— Неустойка, — говорит, — вышла.
Вот таким макарцем одну отцову фабричку и фукнул.
А что с прядильщиками было, как узнали они про эту неустойку, — и рассказать невозможно. Хохот на фабрике стоял такой, что за три версты слышно. Почтенная тетка Дарья чуть жива осталась, водой отливали, на руках откачивали, ей-ей, с места не сойти.
Березовый
Другой про старину-то и не больно охоч слушать. Мол, все это было, да сплыло, а теперь все на другой манер повернуто, другой краской крашено. Так-то оно так. Только и про старину забывать не след. В старину-то леса какие были у нас — на сотни верст. Как из фабрики вышел, так и лес зачинался. Старики помнят — вон на Покровской горе в три обхвата сосны росли.
Зимой, бывало, припугнет лисица зайца, так он те с перепугу, случалось, в худое окно прямо в ткацкую залетывал. Лоси к самым мытилкам на питье выхаживали. Да отстали, — с фабричной краской вода — не то что из Серебряного ручья в Березовом бору, — в нос отравой бьет. Да и охотники большая помеха.
Птицы всякой, гриба, ягоды, ну, необеримо было. Возами вози. А черники, в лес войдешь — ровно черный дождь ударил, ступить негде.
Сказывают, прежде береза к березе росла на целые версты. Что кругла, что стройна, что бела. При луне серебром кожура горит, переливается. Особенно зимой, в заморозок. В лес войдешь, как в терем. Вот, бывало, повезут свои тряпки в Паршу наши хозяева или с базара ворочаются, едут ночью березняком, лошадей по своей воле пустят, а сами все любуются. Уж больно в березовом лесу отрадно. Тихо. Лунно. Куда ни глянь — серебро рассыпано. На воротнике серебро, на гриве у лошадей тоже, ветви на березах тоже серебряные, а вдобавок, случится, на маковки полушалки белые накинут. И еще, сказывают, испокон этим березником на рысях ездить опасались. Если кто поозябнет, ехамши-то, али навеселе, случится, шугнет, да пошибче, так и жди: или лошадь себя сбедит, ногу о корень переломит, — обезножит, а то и того хуже — хозяин с обмороженным носом домой пожалует, или, нивесть как, в болото угодит. А болото эвон где! Какой крюк, где ныне торф копают.
Будто высокая старая береза, такая заприметистая, обочь дороги росла. На первый взгляд береза как береза. Но приглядишься, ан не то. Не сразу, а вникнуть можно: на белом стволе ее вровень с человеческой головой росли два черных чортовых гриба рядышком, словно брови нахмуренные, а под бровями вроде как глаза и опухоль рябая — ни дать ни взять рожа какого-то чудища. Глаза закрыты, будто спит оно. Сказывали, в какую-то ночь глаза те открывались и береза говорить начинала. Правда, не часто. Вот тут-то и держись за вожжи, хватайсь за скобы. Лошади в запряже бесились. И весь лес стонал, трещал, ровно сама мать сыра земля наизнанку свое нутро вывертывала.
Как будто береза эта все на выручку звала. Да кто выручать станет? Попробуй, найди выручаловку в лесу ночью. Постонет, постонет за полночь, затихнет к утру. И стоит — не шелохнется.
Рушить-то дерево пытались, да ничего не выходило: ни топор, ни пила не брали. Топором тяпнут, ровно о камень — искра дуром сыплется, лезвие крошится. Пилить примутся, на дюйм подрежут — хруп; пилы как не бывало. Так и отступились. Думают: пропади ты пропадом! Вот какое дерево росло. Не сама та береза заскрипела, не сама оборотнем выросла, а человека из ближнего села, кажется из Дунилова, в ту березу обратили. Бывало, бают, и на такие штуки мастера водились. Заколдуют и расколдуют. Врут ли, нет ли, может, и выдумали.