Сказы
Шрифт:
Вышивала Гюльджан золоченой дареной ниткой шелковый платок.
— Возьми, бородач, ты всю землю облетел, знаешь, где тот великий город на семи холмах. Знаешь, где фабричный край. Отнеси добрым людям мое горе, чтобы пришли они скорее и не дали нам погибнуть лютой смертью.
Сняла Гюльджан кожаный колпачок с беркута, повязала ему на шею голубой платок.
Вскрылил орел и пропал за высокими горами.
В тот же день принесли этот голубой платок с шелковыми письменами Ленину и Сталину. Прочитали Ленин и Сталин шелковые письмена и сказали:
— Нет, не тот умрет, про которого
Послали они смелых, надежных, честных людей спасти во что бы то ни стало маленькую Гюльджан и ее отца.
Поручили они это большое дело товарищу Фрунзе.
Наказ Ленина и Сталина мы выполнили с честью. Нашли тот кишлак, вызволили из беды всех бедняков, тружеников.
Все кишлаки обошли вместе с Тиракулом, проверили, не томится ли где еще такая же пленница. Теперь Гюльджан, как и ты, живет вместе со своим отцом, ходит в школу, никто больше не смеет издеваться над ними. Баи, манапы, бии навсегда сметены с их дороги.
Еще краше стала красавица Гюльджан. Я сам видел: будто солнце струится по ее черной шелковой косе.
От белого клубочка нашего оставила себе на память Гюльджан моток пряжи, велела кланяться всем далеким своим подружкам, русским девочкам, которые живут в селах и в городах.
А чтобы почаще ее вспоминали, прислала она свой адресок, золоченым шелком шитый.
Тут вынул Артемий голубой платочек, подал его своей дочке. На платочке краузейном шелком вышито тутовое дерево, а над ним, словно солнце, сияет в венке из спелых колосьев серп и молот и красная звезда.
Весело сейчас шумит над новым домом Тиракула тутовое дерево; проходя мимо, частенько поглядывает Гюльджан на верхнюю веточку. Вечером меж густых сучьев мерцает часто не то яркая звезда полуночная, не то ее серебристый шелкопряд-трудовичок полосатый, никогда он не старится, а все потому, что теперь прядет-старается не для бая-кровососа — для трудовых людей.
В тяжелый год
Не сразу заулыбалось солнце в наших высоких оконцах.
Старая-то была такая жизнь, хоть живым в гроб ложись. При царских-то порядках, при буржуях-то сколько было народу искалечено, изувечено, сколько золотых рук охаяно да от родного дела оторвано!
Уж то ли не мастер — золотые руки был у нас в отделочной расцветчик Кирилл Кумачев! Еще в ту германскую войну, в самую-то разруху, слетел Кириллушка с места. Не ужился с главным мастером Лисицким. Какой узор ни представит — на Лисицкого никак не угодит, не потрафит. Не стерпел Кирилл, — а он был крутой, — разругался и ушел из отделочной. Да так и остался без работы, — стало быть, и без куска хлеба.
Дальше — больше, прижало Кирилла, жизнь-то день ото дня тяжелее.
Шло время, за войной, как за бурей гроза, революция грянула.
Народ рабочий снова весь по фронтам. Фабрики день работают, неделю стоят, а многие и вовсе замерли. За что ни возьмись — этого нехватки, того недостатки. Кирилл без работы ходит сам не свой. Не будь хромым, на фронт бы пошел. Товарищ Фрунзе тогда со своими полками шел в Туркестан, наших, ивановских, много с ним отправилось.
Можно
Мастера-то, хозяйские прихлебатели, вроде того же Лисицкого, свои шубы-еноты забрали — и поминай как звали. Без нас, мол, советская власть долго не наздравствуется. А каждый честный человек, если совесть у него теленок не слизал, частицу той тяжести доброхотом принимал на плечи. Но тяжелее гор высоких легла гора тягот да хлопот на богатырские плечи нашего дорогого товарища Ленина.
Ни хлеба не было, ни хлопка, ни дров; тиф лютует, голод косой косит. Одежонка, обувенка подбилась, поизносилась. А тут каркает над нашей безунывной головой все мировое воронье, летит с разных сторон: к дележу бы не опоздать. От восходу алого до заката темного, от теплой синей волны до белой льдины небо-то над нами пороховым дымом заволокло.
На нашей фабрике в то время стал за директора Фрол Сапожков, свой же ткач. Плохого не скажешь, с умом дело вел. Но все-таки третьей доли, не пряли, не ткали против прежнего. Половина станков стояла. А отделочная, так та почти и вовсе перестала жить. Ни мастеров, ни красок. Да и не до лазоревых было узоров: нужны сукно на шинель да солдату на гимнастерку фланель, марля на бинты, каждая холстинка, половинка сукна дорога, чтобы у советского воина нога не замерзла.
Пришел Кирилл к новому директору — они и до того друг друга знали — и говорит:
— Вот что, Фрол, сказал я себе: кончаю мешочничать. Надоело по горло. Не по мне такая жизнь. Я же корня-то не купецкого, нашего трудового. Давай отогреем мастерскую, и стану я снова лазоревы узоры писать. Не век быть войне. А пока что учеников возьму, глядишь, я тебе еще молодых мастеров выучу. Дай ты душе моей простору.
Не внял его просьбе Фрол, не оценил, не дал его душе простору. Сбил спанталыку приятеля: теперь-де не до твоих узоров, хочешь государству помогать — приходи, возьму на работу, за чесаля поставлю. Из расцветчиков да в чесали! Не принял Фрол в расчет, что этим обижает человека и его ремесло почетное.
И схлестнулись они в фабкоме, да и не на шутку, так что, кажется, на всю жизнь рассорились.
Снова Кирилл, как неприкаянный, ходит-бродит, дела себе по душе не находит.
Вот пришла зимушка-зима, вьюжливая да метелистая, наткала белых холстов на тысячу концов. Уж такая ли голодная и холодная выпала! Народ-то не дремал, не сдавался без бою: по всем далеким губерниям пошли рабочие отряды за хлебом. Да хлеб-то, он эва где — у чорта на куличках. Один отряд в Казани, другой в Рязани, не едут туда сани. В деревнях кулаки хлеб прячут, из обрезов стреляют, а середняк за хлеб ситцу просит: сидят раздеты, разуты. Ну ладно, что же, и ситцу дадим, да на чем повезешь за тыщу верст? Каждое колесо, каждая железная ось на строгом учете. У государства есть и поважнее, понеотложнее дела-заботы: только успевай снаряженье на фронт поставлять, армию подвозить, раненых. Да мало ли чего! Как подумаешь — и где народ сил столько брал, чтобы все пережить, переломить?