Скитальцы, книга вторая
Шрифт:
На измаянном восковом лице глаза загорелись тем редким светом, от которого ближнему становится и чудно, и странно, и блаженно, и отчего-то хочется ниц пасть и ткнуться губами в край босой ступни, покрытой свищами и струпьями. Даже вроде бы куда светлее стало у порога, где притулилась гостья, и тот мерцающий столб рассек келью надвое напрямь образа Чудотворной. И показалась игуменья сама себе нагою и противной, и полной грехов, как подпенное муравьище, и захотелось ей пасть перед побродяжкой: но она пересилила себя и только шире утвердила ноги в смазных бахилах, и литой серебряный крест туго схватила за древко. А сердце билось так крупно, и двухфунтовый крест подпрыгивал на груди. Но от него же и вернулось успокоение.
– Чего
– Я не с пустыми руками, матушка, – повинилась Таисья, протянула пачку кредитных билетов. – Тут с тыщу, поди. Боле не взыщите. Я как птичка, мне мало надо. А что не со зла пало наземь, то и прорастет. Верьте мне. – Таисья сказала это с такой уверенностью, что игуменье почудилось, словно бы из толстых лиственных плах быстро поперли светло-зеленые злаки. А странница меж тем встала на колени и крохи смела в горсть и кинула в рот, а куски покрупнее вернула в пестерь. От возбуждения вдруг зарозовела Таисья, на щеки пал атласный алый блеск. – Давно не ела. С неделю времени будет… дак го-лова-ти дур-на-я, ой и дур-на-я. – Таисья тоненько засмеялась, как самый малый бубенец на выездной упряжи. Смех вышел серебряный и какой-то раздельный, будто стеклянный горох рассыпали. Игуменья отмякла, взвесила тугую пачку денег в ладони, небрежно сунула в ящик прикроватного столика. Потом резко позвала колокольцем, вошла тонкая, гибкая монашена, принесла квасу братину и житний пирог с капустой.
– Раздели со мной трапезу, сестра.
Они помолились, игуменья с необычной для нее ревностью наблюдала за гостьей и все норовила уличить в жадности, иль в корысти, иль в лживости мыслей. Таисья ела удивительно мало, но без всякого ломанья и притворства, как очень усталый человек, изнемогший от дороги.
– Монастырь у нас особножитный, у каждого свой прокорм. И прелестей мы не терпим. У нас строго. По силам ли тебе нести подвиг?
– Снесу, матушка…
– Оводья и гнус съедят твою лепость, ланиты присохнут к скульям, как шкура пропащего одра; глад выпьет плоть и источит кости; прелести твои обвиснут, как грех старого вонючего козлища, и скоро старость отпечатается на твоем лице в знак предстоящего подвига… Вспомни же Иоанна Лествичника и его святые муки! Как связать, говорил он, мне плоть свою, сего друга моего, и судить ее по примеру прочих страстей? Не знаю. Прежде, нежели успею связать ее, она уже разрешается. Прежде, нежели стану судить ее, примиряюсь с нею; и прежде, нежели начну мучить, преклоняюсь к ней жалостию. Как мне возненавидеть ту, которую я по естеству привык любить? Как освобожусь от той, с которой я связан навеки? Как умертвить ту, которая должна воскреснуть со мною?… Она и друг мой, она и враг мой, она и помощница моя, она же и соперница моя, моя заступница и предательница… Скажи мне, супруга моя – естество мое; скажи мне, как могу я пребыть неуязвлим тобою? Как могу избежать естественной беды, когда я обещался Христу вести с тобою всегдашнюю брань? Как могу победить твое мучительство, когда я добровольно решился быть твоим понудителем?
И ответила она: «Если соединишь с послушанием, то освободишься от меня; а если приобретешь смирение, то отсечешь мне голову».
– Готова, матушка, го-то-ва, – вдруг всхлипнула Таисья. – В схиму хочу. Я шла к вам. И даве поблазнило. Где церковь ваша ныне, там белый храм. Снегу белее. И на взглавье сам Господь руку мне подал вот так. – Таисья неожиданно поймала деревянную ладонь игуменьи и утопила в ней свои узкие бессильные пальцы. – И тепло от его руки вошло в мою. И я вскричала… Матушка, закоим я вскричала. Может, он за мною явился?.. Не примете – в пустынь уйду, в землянку.
Игуменья поначалу не воспротивилась Таисьиному пожатью, но будто и забыла его и зачем-то продолжала перебирать пальцы гостьи снова и снова, набираясь от них неведомой силы, и сама пребывала точно в наваждении. Но опомнилась, запунцовела, мысленно заплевалась, зафукала, будто случайно громадным сапожищем наступила на истерзанную ногу побродяжки. Но та не охнула, не исказила лица, не подала виду. «Не из сатанинского ли воинства шишиха будет? Вишь, боли не чует. Знать, в грех поманывает, крепость мою пытает» – так решила игуменья и впилась в гостью влажными горячими глазами.
– Целуй крест, дочь моя, – приказала, словно бы черта ожидала видеть. Вот сейчас скорчится он, зашипит, бес сатанаиловый, и, отвратительно визжа, вылетит в дымницу. Нежить креста боится пуще ладану. Но гостья поцеловала крест настоятельницы с особой любовью и осталась сидеть, не сводя с игуменьи сияющего кроткого взгляда.
И снова услышала игуменья к гостье непонятную ревность. И мелькнула было мысль отказать в приюте: но девка молодая, в самой силе, сестры же все стары, во гробех одною ногою, кому хозяйство наблюдать? Вот прогони, а откуда приманишь с такою же верой в сердце. Эта сама пришла и укрепу с собой принесла.
Есть люди трех сортов. Одни сердцем принимают веру, за нее готовы муки Христовы претерпеть, и смерть принять мученическую, и поругание – все это даже за радость почитают. Но таких людей мало. Вторые – от веры прибыток норовят получить: будто бы по старине убиваются, веру отцову хотят в сохранности донести, но втайне антихриста тешат и с ним на сговор идут, чтобы и через веру найти капиталу; а третьи – всему верят, что ни скажи. Но эта гостья не подходила ни под один из тех разрядов, знаниями о которых обладала игуменья. Тут иная, куда большая сила пошла в кельи и нарушила ровное житье. Много верующих перевидела игуменья, много мирских и по овету, и на богомолье перебывали в скитах, но подобной странницы еще не знавала.
Игуменья самолично устроила новую сестру свою и этим невольно отметила ее средь прочих насельниц.
Прошли чистым, но темным коридором, игуменья открыла дверь пустой кельи. Русская битая печь занимала половину комнатенки, в углу деревянный примост-постель монахини, возле стол и в красном углу – киот с затепленной лампадою. Таисья задержалась на пороге, сама не понимая отчего: это житье, как показалось ей, мало чем отличалось от домашнего, в нем почуялось ей мирское, недавно отступившее, и соблазн витал в пыльных углах, едва освещенных. Волочильная доска была приотдернута, и в сумрачном житье солнечные веселые пятна на полу были особенно неожиданны и привносили иное чувство, далекое от той строгости, к коей приготовила себя Таисья.
– Мне бы куда пожесточее. Здесь мирским пахнет, – сказала Таисья. Ее просьба показалась настолько неожиданной, что игуменья вздрогнула, будто ее уличили в грехе. Она была приземистой, точнее – квадратной: послушница занимала собою почти весь проем, и потому игуменье ничего не виделось в келье. Ей думалось увидеть там неожиданное, и она грубовато впихнула Таисью в келью, но ничего, однако, особенного не разглядела: скудное, может быть, самое скудное монастырское житье, что водится на Руси.
– Чем не по ндраву-то? – возразила елейно, помня о богатом взносе и молодости послушницы. Знать, Бог прослышал о страданиях паствы и обратил к ней лик свой.
– Тут злом пахнет, – посетовала Таисья.
«Иль ндравна крепко, иль нас затмить хощет. Но Бог не любит, кто напереди», – подумала игуменья. И ей вдруг захотелось проверить истинную крепость послушницы, и она вспомнила, что возле отхожего места есть крохотный чуланец, где и тела усталого не протянуть вволю, и постоянно ветры дуют, да и свету Божьего не видать, и ни печки там, ни тепла иного, так что скудной выти не сварить и костей не обогреть.