Скитальцы, книга вторая
Шрифт:
Игуменья открыла дверку, Таисья вошла, поставила в угол пестерек и кротко сказала: «Мой дом, мой дух». Тут же достала из пожитков иконку с Искупителем и стала горячо выпевать Исусову молитву. На дворе лето, и в каморе от отхожего места стоял тяжелый дух: даже у привычной игуменьи скулы перекосило. Однако она терпеливо дождалась, пока сестра закончит тянуть канон, и повела смотреть хозяйство. Солнце выпало из-за хмари, распогодилось, разом пригрело, и гнус свалился к траве, в приозерные калтусинки. И сразу мир заиграл, растеплился, потек и возрадовал даже самое скудное сердчишко, отвыкшее от самой прелести. Старицы живее заперебирали граблями, вороша сенцо, а завидя игуменью с гостьей, низко кланялись и поскорее прятали глаза: было не понять, то ли они волочили граблями, то ли опирались, подтыкая согбенное тело, но работа, однако, велась, и невеликие копешки тяжелого осотного сена ратились на пожне; поклонники с Жерди, мужик с бабой, набирали тяжеленные навильники и кидали на зарод, где приплясывала их истомленная плотью дочь, привезенная сюда по овету до Покрова.
В озере тельная ширококостная монашка мыла ноги, и тугая ряса почти лопалась на мощных бедрах. Аскеза могла обвялить и выпить мяса, но была беспомощна перед широкой костью и несокрушимым здоровьем, которому хватало пока чистого лесового воздуха, и потому монахиня казалась неизносимой. «Сестра Ксения», – познакомила игуменья и поманила пальцем: но прежде чем подозвала, та уже сама уловила желанье и торопилась навстречу, вытирая руки о бедра, развернув широкие плечи и подав грудь вперед. Рясофорная монахиня не стеснялась и не стыдилась своих телес и даже была горда лошадиным видом, хорошо сознавая необходимость тягловой лошади, которая без изнурения тянет на себе огромный воз скудной обители. Когда она подошла, поясно поклонившись, и встала подле игуменьи, Таисья предположила, что они неуловимо похожи: не обличьем, нет, но той неукротимостью натуры, которая одним своим видом заставляет смущаться и виноватиться ближнего. У Ксении было удивительно белое сплюснутое лицо с пятнами нездорового чахоточного румянца, что живет от внутреннего возбуждения, и широко поставленные, почти бесцветные глаза с рассеянным взглядом, будто они охватывали все пространство по обе стороны Таисьи, в то же время не видя ее саму. Но эти глаза были лишены той прозрачности, что придет в схиме, они еще не осветились тайной веры, но в них была та исступляющая сила, что борется с плотью и неутомимо изгоняет дьявола. По ободрительному взгляду, с каким игуменья встретила монахиню, Таисья решила, что меж ними духовное родство: но пришлица и не догадывалась пока, что сестра Ксения метит в экономки и в каждом свежем человеке видит себе врага.
– Теперь нас тринадцать сестер, – сказала игуменья и пытливо взглянула на монахиню.
– Худое число…
Черница ответила с таким видом, будто советовала отказать Таисье: явилась неведомо откуда, из лесов, незваная, пусть и уходит прочь. Игуменья Митрофания показывала келейное хозяйство, но сама меж тем печалилась, что нужда ныне страшенная, пожертвований мало, верой народ иссяк, для поклонников дорога претит – черт мерил-мерил да веревку и порвал, такая оказия попадать сюда; и вот свечей нет в церкви службу править, при лучинах сидим, и с маслицем лампадным скудно, и с мучкой ржаной поиздержались, и одежонкой поистратились, и церкву чинить время, письмо поновлять пора; печи топятся по-черному, и от копоти все задымело, спасу нет, а от угару старицы головой маются; да и житьишко подточилось, надо бы нижние венцы менять, и кабы не Ксения, то нам бы и вовсе пропасть… И с этими словами игуменья ласково потрепала сестру по плечу, отчего та вспыхнула лицом и отворотила глаза. Завидев настоятельницу, мирские отложили вилы, подошли под благословенье, и дочь их, изнуренная животной болезнью, трепетно приникла губами к руке игуменьи, отчего ее желтая редковолосая головенка с оттопыренными прозрачными ушами казалась особенно несчастной. При виде такой кротости родители ее залились слезами, видно, очень любили свою дочь, как любят недужных, отмеченных роковой печатью. Игуменья приложила к темени девочки крест и со смиреньем, но и настойчивостью вытянула заскорузлую руку из цепких пальцев девочки, ждавшей исцеление. Девочка была в том отроческом возрасте, когда уже снится любовь и потому собственное нездоровье кажется гнетущим злом. Таисья пожалела отроковицу и слегка задержалась, отстала от игуменьи. Она плавно провела ладонью по голове послушницы и сказала: «Я вижу, Господь не оставит тебя. Молись пуще, доченька, и все ладно-хорошо. Тягостью не пересаживайся, с поту не мойся, с хлебушком аржаным поостережись… Сосет? – показала Таисья на пупок и потерла его круговым движеньем, посолонь. – Не надсажайся, и полегчает». Поверила-нет отроковица, но перемены на остреньком зверушьем лице ее отразились светлым облачком, и освобожденный вздох вырвался из едва наметившейся груди, и она стала торопливо целовать Таисьины ладони и прижимать к намокревшим исхудалым щекам. Игуменья остановилась поодаль, ждала терпеливо. Клобук размахнулся по плечам и выглядел сомкнутыми крыльями матерой угрюмой птицы, широкие черные брови грозно сошлись.
– Прости, матушка, – смиренно попросила Таисья и земно поклонилась.
– Господь простит…
– Спосылай меня, матушка, на самые черные работы.
– Сатана гнетет?
– Невмочно гнетет…
Сестра Ксения не попадала одной ногой на тропинку, но ей страсть как хотелось идти подле матушки, чтобы все видели, что она отмечена милостью игуменьи: вот она и оттирала, теснила новенькую и ревниво, настороженно слушала. А Таисья покорно отступила и шла по кошенине, босыми ногами не чуя травяной обстриженной щети, настолько задубели ступни. Тропинка рассекала кулижку [24] , разваливала поженку надвое, натоптанная, незарастимая паутинка. И Таисия не сразу приметила ногое, корявое дерево, раздетое от подошвы, обдутое ветрами и омытое дождями до той степени, когда дерево теряет всякие живые приметы и становится как бы каменным, серебристо-серым. У корневищ, выпуклых и витых, был выложен из каменьев крохотный колодезь, замшелый, полный чистой недвижной воды, отчего показался поначалу пустым: слабый ручеек истекал и терялся в траве. Игуменья истово помолилась, берестяным черпачком отпила водицы, поцеловала дерево с черным выгоревшим оком недалеко от комля. Это святое дерево было когда-то неистребимой вековой лиственницей, так говорят поверья. Но однажды у обножья отдыхала великая грешница, и тут случился вихорь. Бабу подъяло в небеса, закрутило меж ветвей, растрепало, как соломенный куль, донага и живой, невредимой вернуло к земле. И тут страшной силы гром раскатился, полыхнула молонья, ударила в одинокое дерево, и там, где вышел наружу огонь, выжглось зрячее око, и полилась к ногам помертвелой жонки струйка живой воды.
24
Кулижка – лесная поляна
Грешница построила себе шалаш, покинула деревню и осталась здесь молиться Богу. Так и пошли кельи, и будет им лет с полтораста. А народ потянулся к святому дереву: кто болен был зубами, тот грыз болонь, и каменистые горьковатые волокна умиряли боль; кто же грудной чахоткой страдал, тот ногтями отдирал щепины и, закутавши в тряпицу, вез домой, чтобы прикладываться к ним тайком. Святой же родник миром своим ублажал нутро и унимал сердечную тоску.
И Таисья испила прохлады следом за игуменьей, и с каждым глотком замирялась скорбь. Приложилась губами к черному Божьему оку и, облизнув губы, почуяла кисловатый, незнакомый вкус, не похожий ни на что земное. И сразу захотелось Таисье сделать что-то доброе, отчего бы души игуменьи и вот этой настороженной монашенки открылись навстречу.
И Таисья сказала, часто облизывая пересыхающие губы и глядя в ту сторону, куда западало багровое вечереющее солнце: «Много по осени сига в реке выльется. Снасть надо, ловить рыбу надо. А капусты, матушка, не ждите, червь поедом съест».
Потом все так и случилось.
Глава пятая
Через год после Таисьи запоходил из дому Клавдя. Пока рос, все надеялся быть у Петры за сына: поднялся на ноги – работником стал. Манька, средняя Петрина дочь, все пустая ходила. Но развязался мешок, и посыпался песок: наносила Марюха детей полную лавку. Чтоб от рева да писка подалее, поставил осиротелый Петра житьишко особь, избенку в три окна – бобылий домишко, чего говорить, не прежним хоромам чета. На добрую печь денег пожалел, даже лежанку не вымостил глиной, так и катался по бочке с угла на угол, как валек. «Не барин, – говорит, – чтоб красоваться да людей дражнить». Зубы выпали, и говорил старик нынче совсем худо. И красовался на деревне то ли в кабате холщовом, истрепанном по подолу, то ли в подряснике сером, хотя салотопню заимел в Койде и солеварню на Кулое. Расталкивал ныне деньги на промысел, распихивал, чтобы в загашнике зря не тлели: говорят, копейка копейку за собой ведет, а от лежалых пустых денег по телу чирья лезут.
Клавдя неожиданно в лета вошел, голова удалась крупная, кочаном, но телом не заматерел, узкоплеч, и рубаха на острых лопатках занавеской полощется. Волосы серые, мышиные, с зализом на маковице, нос покляповатый, с постоянной ужимкой; глянет на тебя Клавдя и висловатым носом беспременно на сторону шмурыгнет, знать, учуял что; но глаза глубокие, с длинным размахом, пестрые – один глаз светло-зеленый, другой же темно-серый, почти черный. С Клавдей говори, да ухо востро держи, ибо не знаешь, где тебя под монастырь подведет, а за деньги особливо готов дьяволу душу отдать. Да велики ли на деревне деньги, и захочешь с сатаною породниться, без затеи чтоб, дескать, вот на мою душу, а отдавай мошну, так ведь не встретить и самого захудалого чертененка с богатой кисою. Вот и живи, глядя на чужой стол, когда и крохи не смети в рот, – учтут. Какая, бывало, заведется копейка, так сам у себя украдет Клавдя, а после прилюдно и хвалится, дескать, на улице нашел.
Скучно Клавде, размаху нет, воли, куда бы изворотливой душе приложенье сыскать. Бывало, Михейко, хозяин, только в дом, а Клавдя, сидя у печи на приступке, зыбку качает и поет: «На полатех мужик с Ориной лежит. А не мил мне Семен, не купил мне серег, только мил мне Иван да купил сарафан. Он, положа на лавку, примеривать стал…»
– У, охальник! Страхолюдина, – ворчит Марья: сидит на лавке, ноги вразброс, живот мешает, опять на сносях дохаживает.
Клавдя сверкает глазами, готов отбрить бабу, но Михейко лениво заступается:
– Ты бы прикусил язычок, орелик!
– Прикушу, прикушу, – быстро соглашается Клавдя, а сам торопится с каверзой. – Да ты слушай, зятелко. Ты бабу до ветру не спускай, пусть в лоханку ходит.
– А што? – подымает брови хозяин, не чуя подвоха.
– Дак ведь слышь ты. Как на двор сходит, так пузо и надует. Не домовой ли метит?
– Тьфу-тьфу, – плюется Марья, ищет на столе, потяжелее что попадет под руку, да лихо ей, спать охота.
– Тоска мне с вами, – вдруг говорит Клавдя и бросает качать зыбку. – Уйду куда ли.
– Уходи! – готовно подхватывает хозяин. – Ты поди, на России всем места у-у-у. – Он рад отвязаться от Клавди.
Парень к отцу, застанет в избе – давай канючить. Сам уж в мыслях все решил, да с пустым-то карманом и без пачпорта далеко ли убежишь.
– Уйду куда ли. Зажали, не дыхнуть…
– Поди-поди, – тоже легко соглашается Петра. – Не научила мамка – научит лямка. Только не ленись нагнуться, а денег всегда можно наробить. У нас на России только ленивый да пустоголовый без денёг.