Скитальцы, книга вторая
Шрифт:
На Сретенке в приходе Николая на Драчах жила кормщица скопческого корабля Ефимьюшка Капустина. Она давала денег на разживу, сначала понемногу, пока заманивала и утешала, а когда добивалась соглашения принять скопчество, то и благодетельствовала на довольно приличные суммы, не забывая, однако, вытребовать заемный вексель. Имела старуха большой угрюмый дом, полностью сокрытый непроницаемым забором; глухая калитка денно и нощно закрыта на цепь. Купленные за серебряные талеры павловского чекана девицы после оскопления и по их желанию проживали в этой скрытне, где и образовался впоследствии небольшой женский монастырь. Ефимьюшка была сестрою алатырского фабриканта-позументщика. Громов возносил Ефимьюшку до небес, приписывал ей знатное происхождение:
В доме Ефимьюшки познакомился Клавдя с мещанскою девкою Ульяной Орловой. Она оказалась там впервые, чтоб занять денег, но, столкнувшись в сумрачном коридоре с Клавдей, была странно напугана и смущена до той степени, когда человек уже не владеет собою, она неожиданно схватила незнакомого ей человека влажной холодной рукою и повлекла за собою, часто оборачиваясь.
– Я боюся, – шептала она. – Я чего-то боюся. В меня будто мохнатушко залез.
Только возле Самотечной, невдали от своего дома, она опомнилась, и в бледное лицо вернулась былая ядреная краснина, которую не мог потушить темно-синий бумажный плат. Ульяна оказалась крепко сколоченной девицей, с задорным лицом, небольшими голубоватыми глазками и здоровыми зубами.
– Ну ты какой ля-да-щий! – пропела она, разглядев Клавдю, и беспричинно рассмеялась. – Чей такой красавчик выискался?
– Я лядащий, да ужас боевой! – похвалился Клавдя; так, по обыкновению, хвастаются в раннем детстве, когда задираются в переулке, собираясь затеять потасовку и выволочку. Клавдя ни разу не таскался за юбкой, он был сущий ребенок, и те редкие рыжеватые волосенки, что едва наметились на скульях, никак не говорили о его мужицкой доблести.
– Чего ж ты напужалась? – спросил Клавдя.
Его ладонь еще сохраняла прикосновение чужой ладони; нельзя сказать, чтобы оно, потное и холодное, было для него приятным, и он, украдкою, даже вытер руки о штанины. Но теперь рука его оказалась одинокой, ей хотелось соседства, пожатья, соединенья.
– Она предложила скопиться, – прошептала Ульяна и потупила глаза. Она сама не знала, отчего выдала тайну, и снова напугалась. – Ты-то чей? Тебя кто туда звал?
Клавдя ушел от ответа, но девица и не настаивала, разглядев по одежде знакомца, что он из благонравных, не босота, не хлыщ и не прощелыга.
«Только уродлив-то больно, батюшки-и», – мысленно протянула Ульяна, но ее отчего-то влекло к парню, и она не сопротивлялась влеченью, но охотно поддавалась ему.
Она едва дождалась следующей встречи, они гуляли в трактире Самохина, Клавдя кормил девицу кулебякой с осетриной, был небывало и неожиданно для себя щедр, они выпили немного сливянки, но и этих хмельных благословенных капель хватило для разохотившейся натуры. Ульяна оказалась сиротою, ей накануне исполнилось двадцать пять лет, она мечтала завести небольшую торговлю, и ей посоветовали занять в долг у Ефимьюшки Капустиной на Сретенке: дескать, она девушек привечает, прижаливает и охотно дает в долг. Потом они лежали в постели, состарившийся домик полнился шорохами под приглядом хозяйнушки, и легко шипела лампадка.
– Ульянка, ты не тяни. Слышь, что говорю? – настаивал Клавдя. – Ты не тяни. Нынче же поди к старухе и проси тыщу.
– Она оскопляться повелит… Это ж, Кланя, ужас какой! Я боюся. Представить-то жутко, не то иное. Живые титьки резать беспричинно. Ты меня сам, Кланя, без титек-то прогонишь. Скажешь, поди прочь, уродина.
– И погоню, эка дура. Ты бы корову без титек завела? Во-о… А тут баба… Но ты деньги бери, да не мешкай. Бабьего вранья и на свинье не объедешь. Зубы замоешь, а там поди разберись, сыщи виноватого. Смотри, счастье мимо рта не пронеси. Век локти кусать будешь.
– Сама боюсь промахнуться, Кланя. Да, вишь, страшно…
Но все ж поддалась Ульянка и по настоянию Клавди, по его далекому умыслу отправилась к Ефимьюшке и пообещала принять «государевы огненные печати», а за то, под вексель, получила тыщу. Да у Клавди к тому времени капиталу завелось, а лежачая копейка гниет и киснет, вот и пустил ее в оборот. На Старой площади на подставное имя завели они крохотную лавчонку с громадными подвалами и тайными ходами, где на прилавке для виду лежали облезлые шкуры да медная дешевая посуда; и мало кто знал, что в подвалы потекла ночная воровская добыча. Но для Ульяны настал день «крещения», куда деваться ей, бедной? Иль веру принимай, иль деньги ворачивай. Не явилась она на страды в «корабль» на Сретенке, Капустина предъявила иск, и посадили мещанскую девку в долговую яму. Отсидела Ульяна семь месяцев, тошно стало, а любовник ей одно твердит: стой на своем, подержат да и выпустят, А что с тебя взять? Но Ульянке мука мученическая жизнь такая, и дал Клавдя иной совет: пошли Ефимьюшке записку: дескать, одумалась, прощенья просишь. Написала Ульянка слезливое письмо с повинною, вышла из долговой ямы, и снова был назначен день оскопления. И дал ей Клавдя новый совет: снеси, говорит, донос генерал-губернатору Голицыну, дескать, грязное дело творится в доме Капустиной, там людей увечат и кровища рекой льется.
Что Ульянка и исполнила.
И назначено было секретное следствие…
– Ну и хорошо, сынок? Ай ли сладко?
Клавдя хлюпнул носом и сделал невинный взгляд. Но сразу понял наставника, о чем речь, и поначалу испугался, спиною почуял страх, ибо куда бежать? Глаза у Громова нынче желтые, рысьи. Полдневный свет утекающего бабьего лета бьет в оконце. Солнце сместилось, неожиданно ударило Клавде в лицо, он зажмурился и вдруг почувствовал сладкое торжество. Он молод, он удачлив, и все при нем: он может с бабою спать, сытно есть, и от него дети попрут косяком, и надолго встанет в московских торговых рядах шумовской корень. Он и Солодовникова потеснит, и Плотицина из Моршанска… И Ульянино тело вдруг особо прояснилось в памяти, и так захотелось Клавде ласки, жадных утех.
– Али не слышишь, сынок? Греха не чуешь? Не ведаешь, что творишь. Затеял ты игрище, как молодой козел, а козлы, известное дело, не одеколоном пахнут. – Он поперхнулся, заметив движение Клавди навстречу, видимо с намерением поцеловать руку, и закричал пронзительно, с такой ненавистью, какую Клавдя никогда прежде не подразумевал в нем: – Не подходи, изыдь! От тебя козлищем пахнет! Сгинь, нечестивец, иль изведу под корень карающей десницей!
Этот неистовый голос, пресекающийся до визга, эти пылающие, почти прозрачные от гнева глаза настолько потрясли Клавдю, что он пал на колени, как срубленный.
– Батя, отец родимый! – возопил, плача. – Навет все! Искус! Да пропади все пропадом. И жизнь сладкая пропади. Вериги надену, кольчужицей покроюся и уйду. Батяня, не губи только, не посеки душу агнца. Ты глянь, отче, как светла душа моя, ни ржавчинки, ни пятонышка. Извет и зависть, татушка.
Он говорил горячо, торопливо и упреждал каждое намерение Громова оборвать, и тогда торопился, захлебываясь словами, и это походило на кликушество, на припадок юрода перед святыми пророчествами. Пена выступила на губах, глаза повыкатились, и этим сломленным горестным видом приказчика снова был обманут Громов и своему легкомысленному обману неизвестно почему обрадовался.