Скорая развязка
Шрифт:
— Но и девчонки-то, Степа, живут разные.
— Разве я говорю. Конечно, не одинаковые, но в каждой, мам, есть свой интерес: глядишь, глядишь и еще бы глядел. К тому и говорю, что я потом тоже высмотрю себе самую красивую. Сам какой ни есть, а раз в этом деле нет равенства, бери лучшее.
— Да ты вроде бы уж и высмотрел, — мать снова поджала губы и отвернулась от сына, стала чересчур усердно вылавливать картошку из чугунка.
Но Степан перехватил ее усмешку и ответил с вызовом:
— Высмотрел. И высмотрел не хуже других. И от своего не отступлюсь. А тебе смех какой-то. И давай на этом кончим. Поговорили и хватит.
Он вылез из-за стола, сходил в кладовку и принес легкий отцовский топор, завернутый с прошлого лета в масленую тряпицу.
— Дак ты, Степа, что же делаешь с матерью-то? У тебя голова на плечах али вот такая же посудина, — мать щелкнула ложкой по чугунку. — А ежели ты вырешил все-таки по-своему, тогда вот тебе божница, а вот порог. Я за тебя перед людьми краснеть не хочу. Так ты это и знай. — Это был последний всплеск материнской воли, ее отчаяние и бессилие.
А Степан рос в своих глазах.
— Краснеть ей. За меня краснеть. Да меня сам дядя Ефим, тебе ли говорить, папин лучший друг, надоумил. А ей краснеть. — Степан отложил топор в сторону, подвинулся к матери, погладил ее по голове как старший. — Ты погоди со слезами-то. Он, Ефим, — человек не с улицы. Родной, можно сказать. Худа не скажет. Ну не пошло с учением, что же теперь, в петлю?
— Иди робь, кобыляк, вот его слова. Отдай больше, проси меньше.
— А сама ты не так ли всю жизнь. Он, дядя Ефим, ничего не посулил, но и пугать не стал.
Мать Дарья в эту ночь не сомкнула глаз, окончательно не могла поверить в то, что Степка бросит школу. «У всех дети как дети, растут своей чередой, — сокрушалась она. — А мой — и в кого он такой-то выладился: все ему скорей да скорей, будто к поезду опаздывает. Да авось, господь даст, одумается. Али уж жизнь такая, несет и несет — не остановишь. Право, несет».
Когда мать вернулась с утренней дойки, Степана дома не было. В углу на лавке стопочкой лежали его школьные книжки и тетради, а в сумку он положил хлеба, картошки, селедочные головы от вчерашнего ужина и взял с собой в лес.
Первая трудовая весна далась Прожогину нелегко. Работать ему приходилось в мокром снегу, по талой воде, жгуче-холодной и проникающей всюду. Вытаскивая из мелколесья вязанки метел, он весь обносился, оборвался, на весеннем солнце лицо его высохло, задубело, но синие глаза, в молочных ресницах, светились пронзительно ярко, как и бывает с молодыми людьми, встречающими свою первую весну на воздухе, воле и солнце. А жил Степан и верил своим надеждам на полный вдох.
Однажды летом, когда метали лесхозовским лошадям сено, Степана и Ефима сняли с покоса и дали новый наряд: рубить из комлей молодых березок заготовки к винтовочным прикладам. На новом заказе пошли хорошие заработки. Степан приоделся, от первых зажиточных мыслей у него появилась мужицкая степенность: словами попусту не сорил, больше приноравливался к старшим и научился у них щуриться, вздыхать и ничем не хвалиться. Крепкая крестьянская закваска поднимала в нем ядреные, разумные силы. О школе вспоминал как о чем-то далеком, безвозвратном и оттого сердечно-близком. На все прошлое смотрел теперь спокойно и снисходительно, что дано пережить каждому. Только мысли об Анне Григорьевне становились все настойчивей и требовательней. Он любил о ней думать и чаще всего представлял ее себе с той высокой короной волос на голове, с тем милым, по-детски безвинным изъяном в русской речи, с теми округлыми губами, когда она — казалось — особенно старательно выговаривала слова со звуком «о».
Как-то жарким и душным вечером, перед закатом солнца, он столкнулся с нею на тропинке между огородами, по которой бабы носят воду с речки. Анна Григорьевна, видимо, только что искупалась и, свежая от речной воды, немного озябшая от вечернего воздуха, быстро поднималась в гору. На ней был серенький халатик, белые босоножки с незастегнутыми пряжками, а сухие косы в тугом витке — она не мочила их — лежали на груди; на плечи было накинуто сырое полотенце. Степан же шел из лесу и был в сапожищах, в сермяжной куртке, искусанный за долгий день оводами и ощущая, как жаркой тяжестью налиты его руки, ноги, все исхлестанное ветвями накаленное солнцем лицо. Оба они не узнали друг друга, и, уступая дорожку, оба остановились.
— Здравствуйте, Прожогин, — сказала она первая, легко и просто своим привычным учительским тоном, от которого Степан неловко почувствовал себя опять учеником, только на этот раз учеником-переростком, стыдясь перед ней своего роста, своей неуклюжести и одежды. Потом он не мог припомнить, поздоровался ли с нею, зато помнил, как она, подняв ресницы, открыто и удивленно поглядела на него во все свои большие, чуточку навыкате серые глаза. Было в ее взгляде что-то одобряющее, но постороннее, и Степан с горечью понял, что встреча мало тронула ее. Чувство безысходного одиночества овладело им в этот тихий, теплый и доверчивый вечер, когда пробуждаются и воскресают неукротимые желания, забытые в дневных тревогах. «Ах, не моя краса в чужом окошечке, — вдруг грустно подумал Степан словами песни. — Какие мы разные, и нет ничего и не будет между нами…» Но эти безнадежные мысли выветрились на другой же день. Молодое, жаркое, солнечное не могло не звать и не сулить новых встреч, надежд и радостей. Он много раз, правда, все мимоходом встречал Анну Григорьевну, и ему стало казаться, что она дружелюбно отвечает на его поклоны. Но подойти к ней, заговорить не решался, надеясь на какой-то верный счастливый случай. Наконец собрался написать ей письмо и даже подобрал слова, какими закончит его, но для самого начала, как ни маялся, не умел найти подходящих слов: все выходило нелепо, глупо, смешно. И, пожалуй, впервые Степан поглядел на себя отрезвевшими глазами, поняв наконец, что вся ее тонкая, нежная и хорошо осмысленная ею красота не для него, — ему сделалось нестерпимо стыдно за свою жалкую выдуманную любовь. На этом крутом повороте он и дал себе слово совсем не думать об Анне Григорьевне, забыть ее. После такого ясного и твердого решения на сердце немного отлегло. Он даже начал завязывать знакомства с поселковыми девушками, но, помимо своей воли, все время сравнивал их с Анной Григорьевной и в мыслях снова и снова уходил к ней, забывая все на свете. Ему стало казаться, что и он, и Анна Григорьевна думают одинаково, оба вьют одну бессловесную думу.
Осенью лесхозу вдруг положили новый повышенный план на ружейные заготовки, пришло много новых рабочих, и дядя Ефим все чаще стал поговаривать о своем сыне, служившем в армии на Дальнем Востоке. А однажды в лесосеке, поозиравшись вокруг, высказал свою тревогу Степану:
— Война будет, Степа. Погляди, какую прорву заготовок рубим. Ведь за размытым оврагом всю березовую молодь выпластали. Ей-бо, к войне неминуче.
— Да с кем? Мы не нападаем, а на нас — всяк струсит.
— В том-то и загвоздка, Степа, что чаще нападает трус.
— Но кто все же?
— Может, японец. Может, турка. Финнам всыпали — они не в счет. Немец еще остался. Ох, злой народ — немец.
— Нет, дядь Ефим, немцу никак нельзя, — горячо запротестовал Степан. — Да не к месту он. Ты говоришь, злой народ, но не все же. Вон наша немка…
— Война, Степан, не разбирает, кто злой, а кто добрый: головы пооткусывает и всех выравняет.
— С япошкой, дядь Ефим, я бы и то сразился. Дохлый народец.
— Ну, не скажи, брат. Он, косоглазый, язва, на эти дела шибкой мастак, чтобы его пятнало.
— А, война так война, — лихо одобрил Степан и весело развернул грудь: — Нам медали фигуру не испортят. Вон Михейко Казан — мешок мешком, а с финской принес медальку, и глядеть на него весь поселок сбежался. У девок все глаза навыкате.
— А ты небось позавидовал?
— Не без того, дядь Ефим. При моем положении очень бы кстати. — Степан коснулся ребром ладони груди и вскинул подбородок.
— Вот и мой такой же дурак. Ведь у вас матеря. О них-то подумали?
— Годы наши такие, дядь Ефим, о чем бы ни думал, все на одно выносит.