Скорая развязка
Шрифт:
— Уу, переросток.
Пришла Анна Григорьевна, молодая, праздничная, вся нездешняя, с высокой и тугой короной на голове из заплетенных в косы густых волос. Не положив на стол принесенных с собой книжек, строгим взглядом больших серых глаз обвела ряды парт и поздоровалась:
— Гутен таг.
Ребята отозвались вяло, потому что не особенно радовались урокам немки. Она, работая в школе первый год, боялась отступать от программы и учила детей не разговорной речи, а правилам грамматики. Дети, не зная ни единой фразы на чужеродном языке, неохотно зубрили инфинитивы и перфекты глаголов, которые без запаса слов и практики тут же и выветривались из памяти без всякого следа. Нелегко и Анне Григорьевне давалась школа: с детьми у ней не было надежной
А Степан Прожогин без особого усердия одолевал немецкий и любил Анну Григорьевну. Он не отдавал себе отчета в своих чувствах, не мог знать их глубины, но любил ее лицо, ее округло и выразительно собранные губы, когда она произносила гласные, любил ее сердитый и холодный взгляд, любил ее смущение, которое она испытывала в минуты волнения за свои изъяны в русской речи. За зиму Степа несколько раз видел Анну Григорьевну на лыжах: румяная от мороза, в тонких валеночках, брюках и вязаных белых же варежках, она совсем казалась ему девчонкой, и он думал о ней с такой близостью, что у него обносило голову. На уроках он в упор разглядывал ее своими нестыдными глазами и забывал все на свете. Ему вспомнилось, что он уже переживал все это в какие-то свои далекие, незапамятные, но сладкие минуты. Ему хотелось иногда прижать к себе те вещи, к которым прикасались ее руки. И вот однажды, бойко отвечая урок, он вдруг споткнулся на пустяке и так посмотрел на нее, что она почувствовала взгляд его и смешалась сама. С этих пор он знал, что ей известна вся его душа, все мысли и все его чувства, и стал бояться какой-то нехорошей развязки. Однако любить Анну Григорьевну уже не мог перестать, только глубоко затаился. «Как есть, пусть так и будет. Рано или поздно все должно объясниться само собой, неведомо, без слов, как бывает во сне. Совсем без слов».
Анна Григорьевна, вероятно, по молодости боялась, что ребята не будут слушаться ее, и потому была к ним излишне строга, взыскательна, не допускала с ними ни шуток, ни даже улыбок. Степану особенно нравилась она такая, по его заключению, никому не доступная на всем белом свете. Он, как бы подражая ей, сам почти перестал баловаться, часто напускал на себя мрачность, хмуро глядел не только на ребят, но и на взрослых. Наблюдая за учителями, в мыслях непременно ставил их рядом с Анной Григорьевной и равных ей не находил. Зато ловко придумывал им самые беспощадные клички.
Учительница зоологии, Мария Семеновна, чуть-чуть постарше немки, но выглядит пожилой теткой и одевается по-старушечьи: сама высокая, нескладная и юбки носит тяжелые, длинные, подол их вечно заплетается в ногах. Прямые волосы не прибраны, гребенка в них воткнута боком, кое-как. Лицо тоже длинное, с пятнами после заживших прыщей. Когда Мария Семеновна взмахом головы откидывает упавшие на глаза волосы, лицо у ней молодеет, — Степе она в такие минуты кажется красивой, и он беспощадно жалеет ее: «Вот кто ее полюбит, несчастную, а если и возьмет какой — запоем пить будет из-за нее. Дранощепина».
К директору, Василию Петровичу, Степан тоже был беспощаден, потому что, когда тот приходил на урок к Анне Григорьевне, она заметно робела, терялась и в русских словах особо заметно портила шипящие:
— Тшитайте с натшала и без перевода.
Василий Петрович — сухопарый и востроглазый старик, с жесткими, сердитыми усами, заточенными наостро, тонкими, хрупкими височными костями, голос имел зычный, с перекатами, и казался всегда гневным и угрожающим. Приходя на уроки, обычно садился на заднюю парту, и никто не смел оглянуться в его сторону. В классе стояла гнетущая тишина. «Прижались все как пичуги перед сычом», — думал Степан и весь урок переживал за Анну Григорьевну, на которую сыч потом будет непременно выкатывать свои остудные глаза.
У Евгении Матвеевны, географички, за последнее время заметно высоко поднялся живот, а лицо опало и сделалось совсем синюшным; все зубы у ней тоже выступили вперед, и по ним некрасиво обтянуты истончившиеся губы. Но Степану нравится ее беременность, он ненасытно наслаждается, глядя на нее, и вместе с тем стыдится и мучается для всех открытой ее тайной. Но зубы Евгении Матвеевны раздражают Степку, и на язык ему само собой подвернулось неуклюжее название острова — Хоккайдо.
На прозвища Прожогин был мастер, но ничего не мог придумать, когда дошла очередь до немки Анны Григорьевны: он искал в ее характере, одежде и лице что-то такое, что бы хоть капельку могло оконфузить ее, и ничего не находил. А с ума не шли только ласковые для нее слова, от которых ему самому порой становилось неловко. «Славная. Славная. Непонятная…»
И вдруг вспомнил…
Нынче на покосе в отъезжих лугах, как-то уж к вечеру, Степан ворошил траву и прилег на копну свежего сена, хотел полежать, да задремал. А разбудили его чьи-то потаенные голоса и вроде придушенный смех. Он прислушался и узнал сельповского заготовителя Пряжкина, рыжего рукастого парня, который уже давно отслужил на флоте, но не снимал с себя тельняшки и, гордясь ею, всегда ходил с распахнутой грудью, — по вырезу тельняшки билась наружу плотная, густая, черная шерсть. Он никак не мог жениться, и бабы в поселке судачили о нем как о бросовом, негодном для семьи человеке: моряк — с печки бряк. Пряжкин лежал под копной и уласкивал кого-то тихим шепотком, коварно ползущим под шумок необмятого сенца.
— Дурочка ты, Олька. Да не буду, не буду. Ну? Сказал же.
— А сам-то…
— Дурочка — вот и сам.
— С дураков меньше спросу, — залилась Ольга мелким благостным смешком и, видно, хотела, но никак не могла рассердиться, лепетала, балуясь: — Опять же, опять. Убери давай.
Началась тихая согласная возня, и у Степки захватило дух. Боясь выдать себя, тихонько сполз с копны и, не оглядываясь, пошел к становью, где горели костры и пахло вкусным вечерним дымком.
— Это Дашкин идол, — услышал он за своей спиной негодующий женский голос, который тут же захлебнулся радостным испугом: — Ой ты, как смажу. Совсем влопались было.
Степка и раньше видал круглую, улыбчивую Ольгу — она жила невдалеке от Прожогиных, — но никогда ничем не отличал ее от других — мало ли их, шабров, — в поселке, считай, все соседи, однако с этого вечера она надолго сделалась для него тревожной и горькой загадкой.
С лугов Ольга и Пряжкин вернулись порознь, и Степан в чем-то запретном между ними винил лапастого заготовителя, а Ольгу и жалел, и ненавидел. Она, придя к костру, села в сторонку и как-то рассеянно стала хлебать уже остывшую кашу из котелка. От живых трепетных бликов костра лицо у ней то наливалось неверным светом, то гасло и увядало, только под глазами слепли густые тени от недавних слез. Степан не сомневался, что это были счастливые слезы потери и горя: ведь Пряжкин, этот мордастый заготовитель, обманул ее, и, пережив с ним запретную радость, она должна теперь вечно страдать и раскаиваться. «Славная, милая — так тебе и надо», — ласково сердился Степан, уверенный в том, что только бы он, Степан, смог по-настоящему пожалеть и утешить ее. Он почувствовал в себе слезное желание приблизиться к ней и узнать меру ее горя, стыда и радости. А дальше — немыслимое, неодолимое. Он понимал, что Ольга порочна, но это-то и влекло его к ней, будто он уже пережил с нею самое трудное и самое согласное.
После, встречая ее на улице или в магазине, Степан оглядывал ее со всех сторон и злорадно удивлялся, что она вовсе не нуждается в его сочувствии. Была она по-прежнему весела, легкомысленна, словно и не было у ней горя в ту покосную пору. «Дурочка, — вспомнил он Пряжкина и согласился с ним: — Дурочка и есть. Да нет, не дурочка, — только прикинулась простенькой да бестолковой, а сама хотела обмана. Зачем?..» Когда она проходила мимо, весело приподняв красивое и глупое лицо, он заново вспыхивал любопытством к ней и ругал ее бранными словами.