Скорость тьмы
Шрифт:
Ратников не в первый раз слушал этот рассказ, который рождал в нем странную тяжесть. Будто закопченные керосиновые лампы в купеческом доме, тяжелые кресла, в которых расселась его родня, седая борода на тучной груди купца, его пухлая рука с золотым кольцом, кружевной платье купчихи, к которому прижались детские головы — все это не исчезло. Присутствовало в его нынешней жизни, влияло на эту жизнь, неуловимо определяло ее. И он должен совершить какой-то поступок, чтобы эта история завершилась. Чтобы тени исчезнувшей родни успокоились. Не проникали из поколения в поколение, тревожа потомков, рождая в них чувство вины, приводя к таинственным и больным совпадениям.
— А еще один твой пращур Карп Иванович, был владельцем пароходов, строил баржи в Нижнем Новгороде, пускал паровые машины. Имел грамоты
Ратников чувствовал в себе этого пращура, как таинственный сгусток притаившегося буйства, неуправляемой дикой энергии, которой было тесно в бренном теле, неуютно среди запретов и условностей жизни. Он нес в себе этот запечатанный бунт, который когда-нибудь может прорваться и разметать с таким трудом возведенный уклад, уничтожить всю мнимую гармонию бытия, всю зыбкую, на здравом смысле основанную жизнь. Видел стеклянный разлив Волги, отраженный в зеркале пожар парохода, и прапрадед с выпученными глазами, обгорелой бородой, плывет, издавая бурлящий рык.
— А еще один твой пращур Тит Тимофеевич был богатым домовладельцем в Ярославле, владел десятью мукомольнями, сырной фабрикой, коптильными цехами, откуда копченую белугу отправляли к царскому двору в Петербург. Слыл миллионером, и будто бы деньги у него занимал сам Великий Князь. Местные разбойники похитили его младшего сына Шурочку, утащили в леса за Волгу и держали в пещере, требуя выкупа. А он ни в какую. «Не хочу, говорит, татям и душегубцам потакать». Не дал выкуп. Раз к нему на двор заехала телега с дровами, он вышел дрова принимать, а возница, который был переодетый разбойник, вынул из-под дров топор и зарубил Тита Тимофеевича. И был таков. Но старший его сын Василий, который был офицер, приехал в Ярославль из Петербурга, нанял сыщиков, и они отыскали пещеру с Шурочкой, освободили его. А разбойникам устроили самосуд и тайно всех перебили…
И в нем, как в пращуре Тите, было упрямство, беспощадность к себе и к другим, когда попирался глубинный закон, на котором основана жизнь. И он был готов сопротивляться неправедному насилию, не идя на уступки, не страшась ни пули, ни топора. Подумав об этом, вспомнил Шершнева, испытал вспышку ненависти и тут же ее погасил.
— Значит, не было в нашей родней никого из Молоды?
— Нет, мы все волгари, от Ярославля до Астрахани.
Становилось холодно. Над сосной влажно загорелась звезда. Они с матерью молча смотрели на одинокий чистый бриллиант.
— Поедем в дом, — сказала мать, кутаясь в плед, — Марьюшка приготовила ужин.
Ратников, просветленный и опечаленный, повернул коляску и повез к дому, который светил золотыми окнами сквозь корявые яблони сада.
В прихожей их встретила работница Марьюшка, перенимая коляску. Ратников задержался в прихожей, включая телефон, который сразу же взорвался трескучими сообщениями, вспышками электронных посланий. Раздался звонок. Раздраженный голос Люлькина стал его укорять:
— Куда же ты подевался, Юрий Данилович! Хотели спасателей в море за тобой посылать! Ты разве не знаешь, что площадка под суперкомпьютер еще не готова? Сегодня приезжали монтажники из Си Би Эн, а у нас конь не валялся.
— Ладно, Леонид Евграфович, завтра приеду на завод, вместе посмотрим.
Завод с драгоценными вспышками прецизионных станков и весенняя звезда над сосной. Синяя плазма ревущего двигателя и мстительное лицо Шершнева. Воспоминание о дородном купце в долгополом сюртуке и прелестные женские руки. Все это было в нем, и он был во всем, и они менялись местами, образуя таинственное круговращение, без конца, без начала, без рождения и без смерти, среди которого существовала его полюбившая вновь душа.
Ольге Дмитриевне снился сон. Будто она и Ратников идут цветущими лугами среди колокольчиков и белых кашек, фиолетовых горошков и розовых подорожников. Ветер бежит по цветам, гонит душистый жар, поднимает разноцветную пыльцу. Каждая пылинка — это крохотная пчелка, несущая сладкую росинку. Пчелы окружают их, влекут, указывают путь к далекой голубой опушке. Ей чудесно, она чувствует рядом его мужественное лицо, крепкие плечи, бережные сильные руки, который касаются ее, переносят через ворохи цветов. Они достигают опушки. В тенистых зарослях таятся ворота, которые похожи на распростертые ангельские крылья. Вход в ворота заслонен большой иконой, на которой Богородица в лепестке медового цвета, окруженная ангелами. И такое любящее лицо у Богородицы, так благоухает икона, такое счастье оказаться здесь, у этих священных ворот, сквозь которые они пройдут с любимым человеком, чтобы вкусить несказанную красоту и блаженство. Она наклоняется к иконе, приближает губы к Богородице, чувствуя сладость, млечную теплоту, медовое благоухание. Внезапно икону сотрясают толчки, будто кто-то изнутри толкает ее. Толчки сильней, резче. Отваливается краска, левкас. Обнажается доска с древесными волокнами. Толчки все сильней. Доска раскалывается, и в трещины начинает сочиться едкий дым, от которого жжет горло. Ей страшно. За расколотой иконой бушуют мутные вихри, валит темная гарь. Надо удержать икону, не позволить ей распасться, не пустить рвущиеся сквозь трещины вихри, которые погубят ее любимого, помнут цветы и деревья, повалят колокольни, сметут города. Она прижимается к иконе всем телом. Ей больно. Она одна, ее милый исчез, никто не приходит на помощь. Темные вихри расшвыривают доски с остатком позолоты, и она оказывается в черном провале, в обугленной пещере, из которой слепо дует темная буря. Она сопротивляется, хватает руками каменные стены, обламывает ногти, не в силах удержать потоки тьмы. Кричит и просыпается в слезах.
За окном ранняя, малиново-черная заря. Волга темно-сизая под недвижной зарей. На подушке у глаз — красная шелковая тесьма, найденная на безвестной дороге.
Глава одиннадцатая
На вокзале у перрона стоял поезд «Рыбинск-Москва», составленный из нескольких грязно-зеленых вагонов. Уже объявили посадку. Проводники проверяли билеты у смиренных пассажиров. За неимением автомобилей они пользовались для поездки в Москву тихоходным составом, который подолгу останавливался на захолустных станциях, собирая в свои допотопные вагоны провинциальный люд из попутных городков и селений. Хвостовой вагон отличался от прочих. Он был стар, как и все остальные, но принадлежал к разряду «мягких», состоял из двухместных купе, с потертыми диванами, овальными, почернелыми зеркалами. Снаружи, вдоль невымытых окон, во всю дину, красовался транспарант с яркой надписью «ДОМ-3», были развешены бумажные цветы, вырезанные из цветной бумаги танцовщицы. На перроне было людно, весело, толпилась молодежь, девушки в нарядных платьях, с неумеренно яркой помадой, с блестками на веках. Темнолицый, с крашеными кудрями Калмык, перебирал перламутровые клавиши аккордиона, негромко и сладостно наигрывал, масляно посматривал на красавиц. А те от избытка молодой энергии, чувствуя свою красоту, пританцовывали, поворачивались на каблуках, словно дразнили музыканта своими голыми животами, свободной, под тонкими топиками грудью, обнаженными ногами.
— Еще натанцуетесь, девочки. По десять часов в день танцевать придется. Лишние калории сбросите, — музыкант небрежно и мечтательно перебирал клавиши, ласково улыбался узкими черно-золотыми глазами. Тут же было несколько парней с букетами, — провожали подруг. Несколько женщин с кульками и сумочками, видимо, матери отъезжающих, докучали дочкам напутствиями.
— Ты, Соня, чаще звони, — говорила одна с утомленным, безбровым лицом, оглаживая дочери воротник плаща, — Ты «эсэмэски» шли, денег не жалей. А на выпускной концерт я приеду. Тетя Галя всегда говорила: «Соня артисткой станет».