Скрябин
Шрифт:
Скрябин учится сразу по двум специальностям: фортепиано и композиции. И как вся его жизнь теперь — это соединение «свободы и необходимости» (с явным преобладанием последней), так и жизнь внутри музыки тоже состоит из своей «свободы» и своей «необходимости».
«Двоемирие» — всегда непросто. Много времени отбирали товарищи-кадеты. Особенно — близкий друг, неутомимый Леня Лимонтов. Создав самодеятельный «хор трубачей», он взялся за переложение произведений на «духовые», писал партитуры и — таскал их к Скрябину «на проверку». Любая попытка Саши отговориться, что он пока этого не умеет, Лимонтова возмущала: «Ты?! Не можешь? Что же ты врешь! Ведь ты же в консерватории! Ты лучше всех играешь и Шопена, и Листа, и Бетховена —
И Скрябин просматривал партитуры, увидев, что не хватает «басов», произносил приговор: «Я думаю, Леня, что такой хор трубачей звучать не будет». И все же — из чувства товарищества — появлялся на сыгровках, слышал «жидковатый» звук оркестра, сначала морщился, потом тихо изнывал. Однако в ту минуту, когда нужно замолвить словечко, — был рядом. Это история не столько из биографии Скрябина, сколько из жизни Лимонтова. Директор, прослушав игру «трубачей», оказался не доволен «писклявостью» звука, но все же растроган усердием музыкантов. Скрябин вступился за товарищей: звук не может быть иным — оркестру явно не хватает «басовых» инструментов. И слово «консерваторца» вдруг решило все: корпус закупил новые инструменты, а воодушевленный Леня Лимонтов начал приставать к товарищу с еще большим усердием.
Однажды, зайдя к Скрябину, Лимонтов застал его в совершенно необычном состоянии:
«Он сидел в большой комнате у стола и работал. В комнате было почти темно, только огромная настольная лампа под большим абажуром освещала стол, нотную бумагу и бледное лицо Саши. Когда я вошел, он с испугом взглянул на меня, поднял руки и с мольбой в голосе сказал: «Не мешай». Саша писал ноты. Глаза его горели. Лицо было бледное… он ставил на линейке нотной бумаги значки, черточки, крестики и чувствовалось, каким творческим экстазом было охвачено все его существо. Он писал долго, время от времени откинувшись на спинку кресла, сидел с закрытыми глазами — и вдруг опять принимался писать. Потом Саша подошел к роялю и заиграл то, что написал…
«Нравится тебе?» — тихо спросил Саша после большой паузы, сняв руки с клавиатуры. Я сидел очарованный. «Да», — так же тихо ответил я. И спросил: «Что это ты играл?» — «Это моя соната… я только что написал ее». И Саша опять стал играть. Играл долго. Играл замечательно — быть может, уже никогда потом не слыхал я такого исполнения, таких мелодий, такой глубины. Играя, он успокаивался и, когда кончил, весело спросил меня: «Ты опять принес свою партитуру?» — «Нет, — ответил я, — а вот не могу окончить польку-мазурку: начало запомнил, а конец забыл». Саша взял мою рукопись, и под его пальцами из польки-мазурки вышла прелестная шутливая миниатюрка».
Привыкший с детства — во время сочинительства — к постоянному присутствию тети или бабушки, Скрябин и теперь готов был «не замечать» других людей. Но вмешательства в творческий процесс не терпел: тот, кто сидел в комнате, мог только молчать. Особая же черта его характера почти мимоходом, но невероятно точно отмечена Лимонтовым, — «играя, он успокаивался…». Тонкая нервная натура Скрябина, разумеется, «мучилась», рождая произведение. Мир фантазии, в котором он пребывал непрерывно, — зыбкий мир. Однако воплощенная фантазия, напротив, противостояла этой зыбкости. Овеществленное в нотной строке творчество давало ему опору, твердую почву под ногами.
Ранние консерваторские годы естественно было бы назвать порой ученичества. Но творческая жизнь Скрябина в это время — именно своей напряженностью — свидетельствует, что и «ученичеством» это время можно назвать лишь условно.
Если посмотреть им же составленный список юношеских сочинений (увы, в большинстве утраченных), мы увидим и разнообразие жанров (этюды, ноктюрны, скерцо, вальсы, сонаты, невероятное количество мазурок), и нарастание творческой силы, которая сказывалась даже в количестве созданного. В 1885 году написано четыре пьесы, в 1886-м— 10, в 1887-м — 13. В 1888-м, первом «консерваторском» году, список составлен не до конца, но если бросить взгляд еще и на другой список, где перечислены только мазурки[14], то количество созданных в этот год произведений можно будет определить: от 20 до 30. Среди них — две сонаты[15], то есть такие крупные вещи, которые требуют не только вдохновения, но и серьезной композиторской техники.
Но удивляет в этом «предварительном» творчестве не число произведений, но стремительность роста. Многое из созданного окажется столь зрелым, что эти вещи композитор использует позже. Первые опубликованные опусы Скрябина — это его юношеские произведения, правда, уже в новой, «профессиональной» редакции. Из ранних сочинений выбрано для публикации не так много. Но зато и те вещи, которые не попали в эти опусы, не пропадали бесследно: музыкальный материал баллады си-бемоль минор стал основой прелюдии ми минор, включенной в известный цикл «Двадцать четыре прелюдии», расширенная и переработанная первая часть сонаты ми-бемоль минор превратилась в опус 4-й, в Allegro appassionato[16], тему, сочиненную в 14 лет, «подхватит» фортепианный концерт.
Разумеется, не обходилось без влияний. Чуткое ухо и обостренная впечатлительность ловили все: и музыкальную атмосферу, которой юный композитор дышал, и мимолетные интонации каждой освоенной вещи. Пресман рассказывал, как после разученного цикла Йенсена Скрябин сочинил свою пьесу в духе этого композитора и поднес ее Звереву. В этюде из второго опуса критики находили воздействие музыки Чайковского. Отголоски и веяния других интонаций тоже присутствуют в ранних сочинениях. И все же Шопен оставил здесь самый заметный след.
Многие годы спустя, сам превратившись уже в образец для подражаний, Скрябин будет отвечать на вопросы журналиста о Шопене[17]. Ответы говорят не только о прежней детской любви к польскому композитору, не только о том, что к 1910 году эта любовь давно «отгорела». Через Шопена, свое знание о нем, Скрябин многое познал и в собственном искусстве.
— Да, я любил, мало сказать любил — обожал Шопена. Я помню себя еще зеленым юношей, когда, ложась спать, клал под подушку сочинения Шопена. Теперь это время далеко позади. Я ушел от Шопена и ушел настолько, что мне кажется странным, когда иногда приходится услышать его наивный ноктюрн, — как мог я плакать над этим произведением… Осталась для меня яркой его необыкновенная музыкальность.
— Шопен колоссально музыкален. Он несравненно музыкальнее всех современников, и с его данными можно было бы стать величайшим композитором мира, но, к сожалению, музыкальность эта не находилась в соответствии с широтой его умственного кругозора. История музыки знает такие случаи, когда эти две стороны не находились в соответствии. Гениальный человек, Берлиоз, был плохим музыкантом. Он провидел многое, но не сумел облечь это в достойную музыкальную форму. Да и Бетховен — ведь он как музыкант оказался ниже задуманной им Девятой симфонии. Выполнение ее гораздо ниже его же гениальной идеи. Кроме того, Шопен как музыкант был задавлен национализмом. Он не сумел создать ничего сверхнационального, мирового; вся его музыка отражает в себе трагические переживания польского народа.