Скрябин
Шрифт:
— Поразительно в Шопене то, что он как композитор почти не эволюционировал. Чуть не с первого opus’а это был уже законченный композитор с ярко определенной индивидуальностью. Это была гордая, высоконравственная натура, которая целиком отразилась в своем собственном творчестве. Можно, не читая биографии Шопена, рассказать ее, изучив его сочинения, — настолько ярко это отражение.
— Имела ли на него влияние Жорж Занд? Без сомнения. В ней было именно то, чего не хватало Шопену. Это была глубокая натура с широким кругозором, страшно сильная. Капризный, с вялой волей Шопен инстинктивно тянулся к ней и находился
Эти ответы — почти монолог. И речь эта несомненно требует комментария. К юноше Скрябину напрямую здесь относится лишь воспоминание о безграничной любви к Шопену, когда его ноты «спали» под подушкой композитора. Суждения о характере Шопена и его отношениях с Жорж Санд выдают давнее чтение: Шопен волновал юношу Скрябина и как человек. Но в Жорж Санд, в которой многие усматривали деспотические черты, было нечто, роднившее ее с последней спутницей жизни Скрябина, Татьяной Федоровной Шлёцер. Те, кто будет прикасаться к жизни русского композитора, заметят это сходство. Татьяна Федоровна, которая «давит» на своего супруга, вызовет их осуждение. Но не чувствовал ли сам Скрябин обратную сторону этого «давления»? Быть может, ему, с его врожденной мягкостью характера, нужен был рядом деспот, чтобы самому в творчестве быть полновластным «диктатором»?
Позднему Скрябину непонятна «националистическая» ограниченность Шопена. И говорит он об этом вовсе не как «человек мира». Скорее, относится он к Шопену так же, как Пушкин относился к Мицкевичу: глубоко уважая дар и не понимая националистического «упрямства», которое неизбежно суживает этот дар. Идея империи, объединившей народы, для Пушкина значительней любых устремлений к «национальной свободе». Имперское сознание подразумевает и равенство, и братство тех, на ком империя держится. Упомянутые в пушкинском «Памятнике» «и финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык», которые, собранные воедино, дойдут до стихов, до знания, до искусства, — значительнее их «разрозненных» и «самостийных» существований.
Скрябин, когда говорил о Шопене, был уже весь пронизан идеей «Мистерии», всечеловеческого единого действа. В сущности — в нем жила идея соборности, только «на скрябинский лад». И если исходить в оценке Шопена из такой идеи, то покажется несомненным, что узость воззрений мешала гениальной музыкальности польского композитора воплотиться в полной мере, то есть найти себя в большой задаче, которая превосходит простое музыкальное сочинительство. В сущности, для позднего Скрябина «музыкальность» есть именно основа для выхода за пределы чистой музыки. И в этом нет никакого парадокса: композитор, менее музыкальный от природы, больше внимания будет обращать именно на музыкальную сторону своего творчества, тот же, кому музыкальность присуща изначально, может использовать ее для более важных и крупных целей.
В юном Скрябине это отрицание Шопена жило подспудно, здесь уже были точки «отталкивания» от своего кумира, который со временем все больше становился «прежним». Но осознать это он сам еще не мог. Пока он был ведом одной своей музыкальностью: именно через собственную музыку позднее придет к ясному пониманию огромной задачи, стоящей перед ним. В эти же годы для Скрябина на первом месте стояла именно музыкальность как таковая. Ей он поклонялся. Она становилась преобладающей стихией в характере композитора.
Музыкальность Скрябина бросается в глаза каждому, кто знакомится с его музыкой. В том числе и друзьям «на всю жизнь», семье Монигетти. И лечивший кадетов доктор, Иван Карлович, племянник известнейшего архитектора Ипполита Антоновича Монигетти, и жена его, Елизавета Алексеевна, и дети — Володя, Зина, Оля — обожали музыку. Но замечательна эта семья и разнообразием характеров: докторская «строгость» Ивана Карловича, особая аристократическая стать Елизаветы Алексеевны («мудрейшей из мудрейших мудрецов», как шутливо обронит однажды Скрябин), остроумие и добродушная веселость Володи, обворожительность в общении Зины и музыкальность, артистизм Оли, серьезно изучавшей музыку. За этой «разностью» у всех была и общая черта — теплота и внимание к гостю.
Кроме того, приятелей Сашу и Леню влекли сюда особые чувства: к девушкам они относились с рыцарским обожанием. Леня был увлечен Зиной, Саша — Олей. Позже Александр Николаевич вспомнит: «У нас в кадетском корпусе все были того мнения, что у барышень Монигетти самые хорошие ножки во всей Москве». Но в чувствах двух кадетов к девушкам не было и не могло быть и тени «фривольности».
Эти субботние вечера, полные детской влюбленности, чистоты и особой строгости, Скрябин наполнил музыкой, был встречен ответным восторгом и постепенно из Саши превратился в «Скрябочку». Для сестер Монигетти, которые прочно войдут в его жизнь, «ранний» Скрябин, тот, который «запал» в душу в эти годы, будет «лучшим». Но всегда его творчество, и более позднее в том числе, будет важной частью их жизни[18].
В этом доме — по воспоминаниям Лимонтова — «было много тепла, уюта и музыки». Не удивительно, что именно Монигетти первыми примут последней «кадетской» зимой «хор трубачей».
…Прощальные месяцы в корпусе начались в преддверии Рождественских каникул. Было что-то радостное и печальное в этом времени.
К зимним праздникам «хор трубачей» задумал особое развлечение: они шили клоунские костюмы — одного фасона, но разных цветов, разучивали польки, кадрили, мазурки, вальсы. В праздники собирались, кутаясь в шинели, катить на извозчиках по городу, чтобы, завидев в том или ином доме праздничные огни, поспешить на бал всей музыкальной командой.
Скрябин идеей загорелся. Он составлял с Лимонтовым партитуры, на сыгровках взял на себя роль капельмейстера. На первом выступлении у Монигетти хохотал, прыгал, веселился, как ребенок. Но в другие места ехать отказался. Лимонтов убеждал, уговаривал, упрашивал — все было понапрасну. Скрябин уже отдалялся от товарищей по корпусу, все более уходя в музыку.
* * *
Если в корпусе Скрябин выступал в роли зрелого музыканта, то в консерватории своим поведением он был более похож на подростка. Как, впрочем, и другой «зверевец» — Сергей Рахманинов.
«К несчастью, — вспомнит последний спустя многие-многие годы, — я не испытывал ни малейшего интереса к контрапункту в строгом стиле, ко всем этим имитациям и обращениям, увеличениям, уменьшениям и другим украшениям в cantus. Я находил все это смертельно скучным, и самые восторженные похвалы и красноречивые речи высокочтимого Танеева не могли склонить меня к другому мнению. То же самое испытывал и мой одноклассник Скрябин».
Из пяти человек, учившихся у Танеева, эти двое были самыми «нерадивыми». Они пропускали уроки, являлись пред очи наставника, не выполнив заданий, отговаривались многочасовыми занятиями на фортепиано.