Скрябин
Шрифт:
«Многоуважаемый Николай Андреевич! — это Корсакову. — Только что получил Ваше письмо, которое привело меня в совершенное уныние. И ничего в свое оправдание, кроме разве маленького обстоятельства, мешающего мне сосредоточиться вообще, а на писании партитуры в особенности, — это невралгии, продолжающейся уже несколько дней. Мне так стыдно!! Сделаю все от меня зависящее, чтобы хорошо исправить следующие части, хотя мне до того совестно затруднять Вас, что я просил бы Вас отказать мне в Вашем внимании и любезности, которых совершенно не заслуживаю. Если же Вы будете до того добры, что не сделаете этого, то буду Вам бесконечно признателен, что постараюсь деятельно доказать в стремлении искоренить в себе неряшливость.
С Лядовым можно говорить проще. Но и ему Скрябин торопится все объяснить: «Милый и дорогой Анатолий Константинович! Пишу тебе эти несколько строк благодарности в очень неприятном состоянии, в котором нахожусь уже несколько дней. Невралгия и потому все в самых мрачных красках. Мне ужасно совестно перед Николаем Андреевичем, но что мне с собой делать! Постараюсь быть аккуратнее. Рассказал бы тебе что-нибудь, но боюсь нагнать тоску; просто не знаю, как отделаться от ужасного настроения…»
Оба письма написаны и отправлены в один день. Ответ пришел от Беляева:
«Дорогой Саша! Не сморкаешься ли ты иногда по ошибке ногою? Рассеянность твоя феноменальна! Только что Толя и Ник. Анд. написали тебе письма по поводу неряшливости твоей рукописи, как, отвечая на их письма, ты вложил письмо к Ник. Андр. в адресе к Толе и наоборот! Где у тебя голова?»
Вскрыв конверт и прочитав: «Милый и дорогой Анатолий Константинович!», скользнув случайно по «мне ужасно совестно перед Николаем Андреевичем…», Корсаков отнес письмо Беляеву, положил его на стол и на недоуменный вопрос Митрофана Петровича лишь махнул рукой: рассеянность Скрябина была неизлечима.
Николай Андреевич, любивший аккуратность, раздражался от одного лицезрения такого беспорядка. Не потому ли он с излишней придирчивостью отнесется и к оркестровой партии концерта? Критики «с чутьем», когда «расслышат» произведение Скрябина, скажут как раз о «мастерской оркестровке». Впрочем, при первом исполнении осенью 1898-го, в Одессе, они не расслышат ничего.
* * *
«Они не подходят друг другу». То, что произнес Митрофан Петрович, смутно чувствовали все, заранее страдавшие от предстоящего брака. И Любовь Александровна, которая лишалась племянника, и Вера Ивановна, которая так странно себя вела «в невестах», что тетя композитора никак не могла понять, любит она Сашу или нет. Предощущал нечто роковое в своем шаге и Скрябин. Каждый уговаривал себя, что брак принесет только хорошее, и каждый в глубине души не верил этим уговорам. По-настоящему довольны были только Ида Юльевна, которая «пристраивала» воспитанницу, и Василий Ильич, который через брак думал сделать жизнь любимейшего ученика «нормальной» и благоприятной для творчества. «Союз сердец» решался в области разума. И, как всегда, благие намерения со временем обернулись несчастьями.
Распадется не только брак Александра Николаевича и Веры Ивановны. Усложнятся отношения Скрябина и Сафонова, отношения второй, «незаконной» жены композитора Татьяны Федоровны Шлёцер с ее теткой Идой Юльевной. Скрябин потеряет множество друзей. Страдать будут его дети и от первого, и от второго брака.
Вера Ивановна была замечательной пианисткой, чутким человеком. Она обладала всеми достоинствами, необходимыми для семейной жизни: кротостью, добротой, самоотверженностью. Не было в ней лишь одного, в данном случае главного качества — великодушия. Потому в назначенное судьбой время столь настойчиво она будет отказывать Скрябину в разводе. Потому же, много раньше, она не сможет отказаться от этого замужества, как смогла отказаться Наташа Секерина.
Конечно, кротость Веры Ивановны тоже сыграла свою роль. Мудрые Ида Юльевна и Василий Ильич всячески содействуют этому союзу, значит, их надо послушаться. Хотя Скрябин и странен, и невероятно самолюбив, и горд, и даже заносчив.
Уже «семейного» Александра Николаевича вспоминает Игумнов, в то время близкий его товарищ: «Тогда Скрябин еще не потерял своего юношеского облика. Он был чрезвычайно вежлив (хотя вежлив он был всегда), чрезвычайно скромен, доверчив, застенчив, даже растерян. С некрупными чертами лица, живыми глазами, небольшим вздернутым носиком, он производил удивительно приятное впечатление. У него еще не было сознания или внешнего проявления своей значительности, какое он потом не раз пытался выказывать. Все было очень скромно, мило и по-товарищески просто, хотя он знал себе цену и часто говорил: «Меня не играют, но в конце концов заиграют, потому что больше некого играть, потому что все остальное — убожество». Еще Вагнер — это было кое-что, также Лист, Шопен; к остальным же он относился с недоверием. К Чайковскому его отношение в ту пору было скорее отрицательное, чем положительное, и с его голоса я заразился этим отрицательным отношением к Чайковскому. Он, например, говорил: «Что же Чайковский — это нищенство какое-то! Все его мелодии нищи». Это было его любимое выражение: «Нищий, нищенство!» Когда ему не нравился кто-либо из молодых московских пианистов, он обычно говорил: «Это же нищий, у него ничего нет, только милостыню ему подавай»…»
Такая самонадеянность уже обитала в душе Скрябина-жениха. Еще никто не знал, что за внешним пренебрежением к известным именам стоит стремление оттолкнуться от уже устоявшегося, чтобы сделать шаг в неведомое. Но можно было предвидеть, что скоро чуждую ему музыку Скрябин не сможет переносить, что она будет не просто раздражать, но мучить его. Что Вере Ивановне как пианистке придется умолкнуть, чтобы не мешать мужу сочинять.
В 1902 году, когда душевный разлад в семье Скрябиных был уже очевидностью, Гольденвейзер занесет в дневник:
«Я за последние дни несколько раз виделся со Скрябиным. Говорю об этом потому, что он меня интересует; это безусловно незаурядный человек и очень, очень даровитый музыкант. Но в то же время он смешон мне своим самообожанием. Он говорит — словно истины открывает — самые обыкновенные философские «азы» и ему даже кажется, что это он их и придумал только потому, что он их раньше не знал. А с какой любовью заботится он о своем здоровье, о своем «душевном равновесии»! Когда он высказал свою любовь своей будущей жене, он сказал ей: «Я изменяю себе для вас». И Вера Ивановна присутствовала при том, как он это рассказывал. Он совершенно открыто признает, что истинно влюблен только в самого себя».
Сам Александр Борисович поражен и этой фразой, и тем, что произносится она постороннему при жене. Но не странно ли было самой Вере Ивановне ее слышать тогда, в 1897-м? Слышать — и с прежней «старательностью» идти навстречу замыслам Иды Юльевны и Сафонова? Правда, Скрябин не только себялюбив. Он и добр, и доверчив, как ребенок. Но вот он, еще до женитьбы, со всей открытостью поверяет ей все свои сердечные дела, как давно уже поверял тетушке. И она — молчит, хотя предчувствует, что из этого человека вряд ли выйдет «семьянин».
Его любвеобильность и нетерпимость к чужой музыке, их общая душевная несовместимость — все это обнаружится в ближайшие годы. Но все это уже существовало в их отношениях. Скрябин уговаривал себя, что Василий Ильич, столько в него вложивший, дурного не посоветует. Вера Ивановна наивно надеялась, что своей кротостью она преодолеет все. Но брак их заранее был обречен. Мудрый Митрофан Петрович не зря ждал от этого союза неприятностей. Свадьба стала не столько началом чего-то нового, сколько затянувшейся развязкой.