Скучающая публика
Шрифт:
Надеюсь, что доводы против осуществления на деле справедливейших теорий автора рукописи — доводы, которые далеко не исчерпываются вышеприведенными соображениями пахаря, подлинного знатока дела, — значительно облегчат смущенное состояние духа тех, кто смущается, сочувствуя. Но все мы, смущающиеся и совершенно бессильные на делеосуществить теории, которым в глубине души сочувствуем, едва ли будем особенно преступны, если позволим себе это "сочувствование", это внимание к типу людей, желающих жить "по-божецки", и не будем останавливать своей мысли, когда она пожелает уйти в мечтания о справедливых, простых, светлых и в то же время вполне человеческих, даже человечьих формах жизни.
Бисмарк недавно очень "пужал" германский парламент мечтателями, людьми, не имеющими никакого определенного плана устройства человеческих обществ и человеческих отношений, а только умеющими ворчать против того, что есть и что "можно" сделать. Бисмарк грозился даже обещанием дать этим людям, не имеющим за душой ничего ясного и определенного, целую провинцию с тем, чтобы они попробовали осуществить на деле свои неясные мысли, и предсказывал полную безурядицу, как результат этого опыта "на деле". Это все верно, но почему бы в самом деле не попробовать, так, для смеха, например? Почему бы, повторяю, хоть для смеха не дозволить людям, хоть в одной какой-нибудь крошечной германской провинции, попробовать пожить "по-божецки", а не так, как повелевают неумолимые "железные законы", по неотвратимому указанию и велению которых мы, людишки, влачим свое житьишко с незапамятных времен? Мы очень хорошо знаем, что законы эти действительно железные; знаем, что они неумолимые, и не только ни малейшим образом не протестуем против них, но, напротив, с детских лет впитываем в себя несокрушимое к ним благоговение, неискоренимый страх и непоколебимую уверенность в их неизменности и даже правоте; и когда нас, выражаясь мужицким языком, история начнет дуть со щеки на щеку, во имя незыблемости "железных" начал, мы не только не сопротивляемся этому изувечению, но сами в глубине своего сознания с полной искренностью убеждаем себя, что это так и должно быть, что это — не мордобитие, а только фазис, неотвратимый и неизбежный. Мы отлично знаем, что без этого фазиса, во имя которого мы обречены почти на бездыханное состояние,
На такие смелые мысли почти ежедневно наводит меня наш буфетчик. Как только мне случится приехать на станцию, непременно я слышу, что эта длинная, измученная, испитая фигура уж вопиет перед кем-нибудь из посетителей:
— Ничего не поделаешь! Нет никаких способов! Хошь ложись да умирай!
— Да неужто уж и корюхой торговать невозможно?
— Никаких нет способов! Из всех местов только и видишь, что отказывают да штрафуют; как есть по миру пойдешь!
— Так ты, любезный, достигай до правительствующего сената!
— Да пожалуй что придется достигнуть и высшей инстанции! Вот она, корюха-то! (показывает тарелку с жареной корюшкой). Кажется, что такое? А продай я да попадись, так мне лучше петлю на шею! Вон что есть на свете под названием корюха!
— Так ты тово… доходи, любезный, до сената!
— Последнего решусь, все силы из себя до капли вымотаю, а надо доходить! У меня восемь человек детей… Мне что в петлю, что здесь торговать!..
И, нянчая на одной руке полугодового плачущего ребенка, он другой рукой, за которую хватаются ручонками еле видные из-за буфета другие его ребятишки, в волнении прячет под стойку буфета тарелку с корюшкой, которая, как видите, хуже петли. А, кажется, чем бы мог провиниться против железных законов этот несчастный человек? Безропотно покорялся он им, когда ушел в качестве дворового на все четыре стороны, без земли и с кучей ребят, и, зная, как пекут пироги и жарят корюшку, весьма даже был обрадован, что железные законы водворили на Руси чугунку. "Буду, — мечтал он, — жарить корюшку, печь пироги, буду их продавать и семейство кормить. Хорошо, что прошла чугунка! Дай бог господам здоровья за эту выдумку…" Но те же железные законы, во имя существеннейшего своего свойства — "неумолимости", сделали так, что станцию с буфетом устроили в чистом поле, где был один только проезжающий — генерал Сидор Карпович Дворников, акционер и крупный землевладелец, а на той станции, где водворился дворовый, умевший жарить корюшку и печь пироги, и где скоплялась масса проезжающих, буфет воспретили, а чтобы заставить публику ездить в большой буфет и поддерживать требованием питий и закусок хозяина большого, хотя и пустынного буфета, создали целую систему взысканий, наказаний и штрафов, которые специальный железнодорожный адвокат взыскивал неукоснительно и преследовал виновного во всех инстанциях, не ограничиваясь даже правительствующим сенатом.
— Да чем же тебе, после этих твоих слов, торговать-то можно? — спрашивали истерзанного запрещенной корюшкой буфетчика.
— Чем? Погляди в правила… По семнадцатому параграфу могу я свободно продавать пряники, и то в зимнее время, да квас… А по дополнению к двадцать первому параграфу не возбранено и деревянные изделия на руках продавать…
— Да пирог-то, пирог-то… Ежели я, проезжающий, говорю тебе: "дай мне пирог с рыбой!" — это-то можешь ли ты по закону-то?
— А насчет пирога было кассационное решение, — так оно вот у меня где сидит! С рыбой! Онамедни, кабы жандар, добрый человек, не упредил меня, что тут агент надзирает, да не съел всю корюху, чтобы, значит, не было доказательств, так мне бы теперь, почитай, до рождества пришлось отсиживать в хорошем месте за это за самое. С рыбой! Вам это очень просто представляется, а по-ди-ко, на моем месте, так белугой взвоешь!
Этот почти ежедневный стон несчастного буфетчика заставлял меня также почти ежедневно невольно задавать себе мечтательные вопросы вроде того, почему бы, в самом деле, не похлопотать для человечества в том направлении, чтобы оно пекло булки и жарило корюшку, не утруждая правительствующего сената и не будучи вынуждено из-за них, этих пирогов и булок, лезть в петлю? Это незначительное обстоятельство едва ли не было главною причиною того, что я стал позволять себе частенько фантазировать на тему о жизни людей "по-божецки", а по временам мне стало казаться, что для русского народа можно уже кое-что даже и сделать в этом направлении, а не только фантазировать о том, что "хорошо бы!"
В самом деле: Марья Васильевна Лихоимцеза, волею железных законов из ничтожества превращенная сто лет тому назад в помещицы, повинуясь тем же законам, повелевающим ей сохранять свое положение и достоинство, при освобождении крестьян всячески "должна" стремиться сделать все, чтобы этого достоинства и положения не потерять. И вот бывшие ее крепостные, крестьяне деревни Горелово-Неелово, получают нищенский надел, вместо лугов — болота, а вместо лесов — каменные горы; получают и вступают в неизбежный, железными законами установленный фазис, в течение которого они должныприйти в полное расстройство и вообще обязаны знать, что настало время, определяемое словами: "ложись да помирай!" Некоторые, точно, начинают ложиться и помирать. Но железные законы, отлично и непреложно знающие, "что за чем" пойдет и какой фазис будет последующий, а какой предыдущий, знают, что в данную минуту крестьяне Горелова-Неелова ложатся и помирают, что этот фазис обусловливает для них другой, последующий: и в Горелове-Неелове появляется фабрика, появляется она не раньше и не позже, а как раз минута в минуту, указанную железными законами. Появляется и, ни на волос этим законам не изменяя, начинает творить то, что по законам этим следует: крестьянин Иван Кузмичев идет на одну фабрику, жена — на другую, а дети, сын и дочь, — в Москву: один в извозчики (мальчонка), а другая "в прислуги". Фабрика начинает без церемонии переделывать Ивана Кузмичева и его жену на свой образец; ей, держащейся на законах неизменных и повинующейся им, нельзя сделать так, чтобы Иван Кузмичев с женой не повиновались ей: в кабаке сидеть и песни орать нельзя — это нарушает железные законы затраченного капитала, нельзя проспать, нельзя отлучиться, нельзя быть не напряженно внимательным. Пить водку, калякать нельзя попрежнему свободно, — за все штраф, а вместе со штрафом и злоба в Иване Кузмичеве, а вместе со злобой неизбежная потребность подавить ее (есть будет нечего) и, исхитрившись, провести эти железные законы, надуть, обмануть, тайком сделать то, что нельзя явно… Это уж разврат душевный, а за ним недалек и физический — жены, семьи, детей нету; скучно, тошно, маятно, водка и все, что из нее следует, — вплоть до "лазарета". С женой Ивана Кузмичева творится то же самое; разврат фабричных баб известен и доказывать его существование незачем. А дети? Мишанька, одинокий парнишка, оставшийся почти что без отца и матери и без крова, ездил-ездил с седоками, возил-возил хозяину деньги — заскучал: конца краю нет этой каторге! Заскучал и задумался… Думал-думал, да раз оглядел у пьяного купца бумажник с деньгами, вытащил из-под сиденья колесный ключ… и угодил к Бутырской заставе, в казенный дом… А дочь? Сначала барин к ней приставал, когда барыни дома нет, потом из гостей один молодой человек стал подмигивать, звал на Тверской бульвар выйти… А потом мало-помалу и Тверской бульвар настал для нее, и билет из полиции выдали, а наконец и "лазарет". Все неизбежно вытекает из предыдущего, и каждая последующая гадость покоится на незыблемом основании и может быть доказана как неотвратимый фазис. По железному миросозерцанию все это хоть и скверно, и подло, а неизбежно; этому ходу дела не поможешь никакими фантазиями. А вот автор рукописи не так смотрит на вещи. Отчего это явились на свет, спрашивает он, проститутка, вор, убийца, больной, пьяница? Оттого, что они не исполняют первородного закона, повелевающего жить не убийством, не проституцией, а трудами рук своих, на земле. Вот вам земля, работайте, и этот земледельческий труд так обширен и свят, что и мысли о зле, о хитрости, об обмане, о разврате или об убийстве не будет возможности зародиться по одному уж тому, что некогда, что занят весь человек.
Земцы и думцы, ежегодно отпускающие всяких размеров суммы на больницы, тюрьмы, суды, полицию, то есть на такие органы общественного управления, которые обязаны врачевать всевозможные общественные язвы, неужели бы оказались стоящими не на высоте своего культурного развития, если бы попробовали лечить те же язвы более новым, простым и "божецким" образом? На глазах земцев и думцев кишмя кишат по городам и весям и воры, и разбойники, и проститутки, и убийцы, и нищие, и толпы бездельных и праздношатающихся дармоедов, надувал, обирал, и чтобы очистить от них общество, земцы и думцы строят тюрьмы, больницы, платят и полиции, и судьям, и докторам. Все это превосходно. Но почему бы опять-таки не попробовать излечить эти раны и язвы "по-божецки"? Безропотно повинуясь непреложности железных законов, земцы и думцы долгое время поступали, да и до днесь поступают, в своих хозяйственно-общественных делах по точному указанию этих законов: заводили банки, кредит, "уширяли производство", дабы бедные классы имели к чему руки приложить и что пить-есть… Двадцатипятилетний опыт повиновения железным законам при самом тщательнейшем выполнении всех великолепнейших форм, олицетворяющих эти законы и весьма не подходящих к нашим, далеко не великолепным местам, на наших глазах окончился весьма неблагоприятно. Все ухнуло и лопнуло, оставив на поверхности злобу и смрад удушающей бессовестности. Прежде у городов были общественные земли, на которых бедный люд мог селиться и сажать
Да! русскому интеллигентному человеку, земцу и думцу, давно пора освежить собственное тусклое существование, вопросив самого себя: "Да зачем же собственно я считаюсь и интеллигентным, и земцем, и думцем?" И если он вопросит себя таким образом, то непременно ответит себе, что он облечен известными полномочиями вовсе не для того, чтобы расчищать дорогу железным законам, — они сами делают свое дело без остановки и поспевают туда, куда надо, минута в минуту и точь-в-точь с теми свойствами и качествами, которые им иметь следует, — а для того, чтобы парализовать все, что в этих законах неправда и зло; чтобы знать, зачем я земец и думец, для этого надобно знать, как ужасно быть бедным, злым, голодным, как страшно быть вором, убийцей, проституткой. Надобно искренно веровать в то, что эти язвы не должны существовать, что это неправда, подлость и срам, — и тогда у земцев и думцев будет под ногами твердая почва и в ослабленной душе явится несокрушимая сила. Всех нас, не умеющих и не приученных жить трудами рук своих, надобно по крайней мере воспитывать не исключительно в раболепии пред всемогуществом железных законов, но хотя бы в некотором внимании к тем язвам, которыми усеян путь железного шествия. Пусть эти законы действуют, — они, точно, железные, — но пускай же мы получим уменье и право ненавидеть язвы, содрогаться от них, кричать от испуга и ужаса и думать о том, чтобы их, этих язв, не было. И к сожалению, в России меньше чем где-либо внимание интеллигентного человека привыкло сосредоточиваться на этих язвах, грехах, оставляемых триумфальным шествием железных законов, и меньше чем где-либо, по какому-то непостижимому недоразумению, русский интеллигентный человек привык объяснять себе собственное интеллигентное положение правом хотя бы только думать о том, чтобы язвы эти не существовали. Анри Джорж, профессор политической экономии в Калифорнийском университете, во вступительной лекции студентам этого университета (1883 г.) мог позволить себеговорить такие слова: "Надеюсь, что вы ощущали уже стремление высочайшего честолюбия— желание быть полезными своему времени и поколению, чтобы потомки, идущие за вами, были хотя несколько, хотя немного умнее, лучше и жили счастливее вас. Если вы еще никогда не испытали подобных ощущений, то надеюсь, что они все-таки живут в вас в скрытом состоянии, готовые бить ключом, когда это будет нужно. Господа! посмотрите и убедитесь, что это уже нужно! Вы — одни из немногих избранных, ибо и то, что вы находитесь здесь, в университете, свидетельствует о счастливых случайностях, выпадающих на долю лишь немногих. Но вы не можете себе представить при всех своих усилиях, как жестокая борьба, составляющая удел многих и многих, может связывать по рукам и по ногам, мучить и искажать; как может она заглушать благороднейшие дарования, охлаждать горячие побуждения и лишать людей радости и поэзии жизни; как может она превращать в прокаженных общества тех, которые способны бы сделаться его украшением; превращать в подтачивающего его червя и дикого зверя, бросающегося к его глотке, тот мозг и те мускулы, которые способны были бы обогатить его! Никогда, быть может, вы не обращали на все это своего внимания, но, подумав, вы тотчас же увидите теперь нужду и бедность, даже в нашей стране, достаточные для того, чтобы возбудить в вас грусть и сострадание и укрепить в высоком решении, пробудить в вас симпатию, которая дерзает, и негодование, горящее желанием свергнуть неправду. Видя все это, не почувствуете ли вы желания сделать что-либо для облегчения нищеты, искоренения невежества, уничтожения порока?И тогда обратитесь к политической экономии". В этих словах, как видите, не блещущих особенными новизнами, для меня существует, однако, одна новизна — несомненная и удивительная: спрашиваю всех и каждого, кому на долю выпало пройти всю интеллигентную лямку от школы до университета, слышали ли когда-нибудь они от кого-нибудь в течение всей своей жизни такой простой и открытый призыв быть лучше, чем они есть, как тот, который открыто делает американский профессор и который, несмотря на свою простоту, несомненно должен облагородить тех юношей, к которым обращен? Положа руку на сердце, я, да вероятно и все люди интеллигентной лямки, должны сказать, что такого призыва мы все никогда и ни от кого не слыхали. Никогда и никто не говорил нам, что наше честолюбие должно состоять в том, чтобы нашим потомкам было лучше; никогда и никто не раскрывал наших глаз на существующие общественные язвы; никогда и никто не начинал курса науки, исходя из скорби о язвах, разъедающих общество; никогда и никто не усовещивал нас, не старался пробудить в нас сознание всей огромности наших обязанностей. Чтобы нам, детям чиновников, помещиков, купцов, людям обеспеченным и не дешево стоящим народу, кто-нибудь, начиная с иерея Златоустьева, продолжая учителем гимназии и кончая профессором, открыто и смело сказал о том, что мы, обеспеченные, должны искоренять нужду и бедность, что мы должны видеть людей даже в тех из них, которых принято называть прокаженными общества, что руки и мозг, способные обогатить общество и поставленные теперь в необходимость хватать это общество за горло из злобной мести за свою нищету, мы должны взять под свою защиту и так распорядиться ими, чтобы они могли обогатить это общество, — таких речей, таких призывов, таких усилий раскрыть наши заспанные глаза на царящее зло мы не слыхали ни от одного из наших воспитателей… Напротив, в родительском доме, в школе, в университете, нас постоянно уверяли, что широта внимания к окружающему — фанаберия, гибель, верхоглядство, что узость, строгость сердца — самое верное и в жизни, и в науке… Много-много, если мы слышали, что есть на свете явления мрачные, темные, черные, но чтобы кто-нибудь сказал нам: "ваше честолюбиедолжно быть в том, чтобы их не было" — никогда! Напротив, всегда говорили, что они неизбежны, неминучи, что они — фазис, что мечтать, будто можно избежать их, — фантазия и вздор… Отчего это? Анри Джорж говорит свою речь в такой стране, где капитал, со всеми своими железными законами, гудит и ревет всей глоткой, властвует без всякого стеснения, где он — царь, глава, власть, все! Джорж говорит эти слова перед лицом детей представителей этого капитала, людей, которые с детства взросли в благорастворении воздухов, доставляемых этим капиталом, — и не "пужается"! А у нас, в нашей соломенной стороне, где капиталы только разворовываются, не производя никаких "уширений" потребления, никаких производств, где грубые, невежественные, тупоумные хищники еле-еле знают, что, воруя, все-таки надобно по временам подводить какой-то "баланец", — пикнуть не приходится ни одного слова о том, что надобно, чтобы на свете было меньше зла, нищеты, бедности, чтобы человек не гибнул зря. Тайна сия велика, до такой степени велика, что этот самый хищник, утроба, дурь и голь лесная, волчья жадность сумели подавить и заглушить все благороднейшие порывы, так широко и без всяких усовещеваний развившиеся в обществе после освобождения крестьян. Зверище, пасть и дурь одолели это движение, заняли все те пункты общественной службы, где должны проявиться именно только побуждения благородного сердца. Эта крамола орудовала перед глазами нашими лет двадцать пять, и обществу не легче от того, что теперь зверище появляется на скамье подсудимых. Оно уже отвыкло черпать силу своей интеллигентной мысли из несовершенств живой действительности и даже не оскорбляется этими несовершенствами, не находит своего честолюбия в том, чтобы несовершенств этих было меньше.
А между тем это превращение человека, "честолюбие" которого должно бы заключаться в том, чтобы на свете было меньше нищеты, невежества, порока, — превращение такого человека в апатическое, сонное или много-много, если только "теоретически" ворчащее существо, сделало уже и делает нехорошее дело с русскою жизнью и русским народом. Кто из нас не привык почти за непреложное и не волнующее уже нас явление ежедневно считать такие фразы, появляющиеся в обстоятельнейших статистических работах, как, например: "малоземельные хозяйства в большинстве случаев исчезают,уступая место крупным" и т. д. Все это уже нам приелось, от всего этого нам уже скучно. Но если бы в нас не была умерщвлена потребность почерпать силу своей мысли и поступков из живой действительности, то мы бы содрогнулись, если бы увидели своими глазамито, что в статистической работе обозначено одним надоевшим уже словом: "исчезают". Ведь это исчезают люди, а не дрова, мужики, бабы, дети, а не щепки и не цифры. Как на живой образчик той раздирательной драмы, которая таится в этом примелькавшемся слове: исчезают,уступая место и т. д., — драмы, которая происходит вот тут, рядом с нами, и которую мы не видим, апатически влача семейно-танцевальное существование, — я могу указать на превосходнейшую работу г. Лудмера, напечатанную в 11 No "Юридического вестника". Автор ее, бывший мировой судья в одном из подмосковных уездов, поражен был обилием в крестьянской среде семейных раздоров и решился быть особенно внимательным к делам этого рода. В его статье "Бабьи стоны" собрано огромное количество дел, касающихся семейных домашних неурядиц, иногда поистине потрясающих. Картина, которая нарисована им, ужасна: здесь, на ваших глазах, вы видите, как гибнут,даже поедом едятдруг друга люди, едят, погибая, исчезая с лица земли, уступаясвое место другим, — и волос дыбом становится у вас на голове! А всмотритесь в эту ужасающую картину — и вы увидите, что во имя каких-то не божеских законов у этих семей разрушена возможность жить трудами рук своих, так жить, как они хотели жить и как единственно только могли жить, — и вот вам это расстройство, отразившееся на мужике, бабе, ребенке. Нельзя выразить той бесконечной благодарности, которую невольно чувствуешь к автору этой бесподобной статьи, решившемуся взволновать нас. одервеневших в бесплодной тоске и ворчанье, живою, раздирающею драмой жизни. Нам, одервеневшим и ворчащим интеллигентным людям, необходимы такие сильные удары, чтобы мы очувствовались, очнулись и подумали бы о "честолюбии" быть ненавистниками зла.