Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Но все это были, конечно, пустяки в сравнении с главной радостью: первый в моей жизни рассказ был напечатан, и — мало того! — он нравился.
Он понравился даже одному детгизовскому редактору, который сам позвонил мне и сказал, что если я напишу еще несколько рассказов «такого уровня», из них легко составится книжка, которую они с удовольствием издадут. Он даже предложил сразу же заключить со мной договор.
Договор заключать я не стал, потому что не знал, напишу ли когда-нибудь не только несколько, а еще хоть один такой рассказ. Ведь это же зависело не от моего
Так прошло, наверное, полгода. А может, год. И вдруг — опять накатило.
Теперь я уже с самого начала знал, что пишу не что-нибудь, а именно рассказ. И даже что-то такое там «неясно различал» в его туманной дали. Но, как и в первый раз, не было у меня ни плана, ни даже более или менее внятного замысла. Закончив ежедневную порцию — какие-то сидящие внутри меня часы вдруг говорили мне, что на сегодня хватит, — я очень смутно представлял себе, куда меня поведет завтра.
Как и в тот раз, я вставал из-за стола, не опустошив себя до конца. Дно моего колодца никогда не оставалось сухим. Но я чувствовал, что влаги там уже мало. А назавтра колодец каким-то чудесным образом снова наполнялся, и ведро мое не шаркало по дну, а легко и свободно зачерпывало накопившуюся за ночь влагу.
Интересно тут было еще вот что.
Как я уже говорил, у меня в ту пору были очень определенные представления о том, какой должна быть настоящая проза. И раньше, на наших семинарских занятиях, я по мере сил старался эти свои представления реализовать.
Помню, однажды Константин Георгиевич дал нам задание: описать Москву. Не всю Москву, конечно, а — свою Москву. Какой-нибудь свой, особенно тобой любимый московский уголок. Или даже какой-нибудь один твой московский день.
Выполняя это задание, я лез вон из кожи, чтобы моя зарисовка была не хуже (хотелось даже, чтобы оказалась лучше), чем у моих друзей прозаиков. Заботился не только о том, чтобы нарисованная мною картинка была зримой, осязаемой, но думал еще и о звучании каждой фразы, стараясь определенным образом «инструментовать» ее.
Одну из этих старательно инструментованных фраз я помню даже и сейчас. Вот она:
Бесшумно шурша шинами, прошелестел по асфальту темно-вишневый «шевроле».
Увы, на эту мою замечательную фразу никто не обратил внимания. А Константин Георгиевич, после того как все наши зарисовки были нами прочитаны, говоря обо мне, почему-то отметил совсем другую фразу, которая мне казалась «проходной», самой что ни на есть заурядной. В ней я зачем-то — сейчас, хоть убей, не помню, зачем — сообщал, как, сидя на лавочке на Тверском бульваре, от нечего делать наступил ногой на лужу, затянутую тонким ледком, и долго, внимательно глядел, как мой след медленно заполняется водой.
Заглянув в свой блокнот, Константин Георгиевич прочел вслух эту мою ничем не примечательную фразу, улыбнулся и сказал: «А вот это — хорошо!» Словно все остальное в той моей зарисовке
Что было хорошего в этой моей почему-то понравившейся ему фразе, я тогда решительно не понимал. Но чем была плоха та, которой я так гордился, кажется, уже начал понимать.
Вспомнил я все это не для того, чтобы рассказать, как менялись мои эстетические представления и художественные вкусы, а чтобы отметить одну странность.
Странность эта заключалась в том, что, сочиняя те два своих рассказа, я ни разу даже и не вспомнил ни о своих тогдашних литературных кумирах — Хемингуэе или Пастернаке, ни об уроках Паустовского, ни о своих собственных (в то время, наверно, уже каких-то других) представлениях о том, какой должна быть настоящая проза.
Писал, ни о чем таком даже и не думая. Писал — как писалось.
Второй свой рассказ я нес в редакцию уже без всякого трепета. Втайне я даже предвкушал настоящий триумф.
Триумф — не триумф, но журнальному начальству он тоже понравился. И его тоже сразу поставили в номер и даже набрали.
Но по каким-то не совсем мне понятным причинам на этот раз все шло не так гладко. Возникла какая-то заминка. Вдруг — ни с того ни с сего — из номера его вынули и перенесли в следующий. Потом — стороной — я узнал, что его послали членам редколлегии.
Членов редколлегии — кроме главного редактора, его зама и ответственного секретаря, с которыми я общался ежедневно, — у нас было два: Вениамин Александрович Каверин и Владимир Иванович Орлов. Ни того, ни другого я тогда еще ни разу в жизни не видел. И никаких рукописей до этого случая, насколько мне было известно, им ни разу не посылали: все всегда решалось без них. А тут вдруг почему-то решили послать…
Послали, впрочем, как потом выяснилось, только Орлову. И в этом был определенный умысел.
Каверин на самой заре хрущевской оттепели заявил себя решительным сторонником уже наступивших, а также только еще предвкушаемых перемен. Он даже забегал несколько вперед, торопил эти перемены, проявляя при этом некоторое, как считалось у нас в редакции, легкомыслие. «Вениамина Александровича часто заносит», — с милой своей улыбкой говорила Наталья Владимировна Ильина, наш главный редактор. Имелось при этом в виду, что заносит его в одну сторону, а именно — в ту, сделать решительный шаг в которую наша Наталья Владимировна смертельно боялась.
Осуждать ее за это, как я теперь понимаю, не следовало. Много чего повидала она на своем веку, совершая разнообразные крутые зигзаги вместе с генеральной линией партии. Всей кожей — а лучше сказать, поротой задницей, как выразился однажды А.Н. Толстой, — она чуяла, что этот новый поворот — ненадолго, что доверяться этим новым веяниям ни в коем случае нельзя. В этой уверенности ее чуть ли не ежедневно укрепляла атмосфера, царящая в ЦК ВЛКСМ, органом которого наш журнал считался.
Что же касается другого члена нашей редколлегии — Владимира Ивановича Орлова, то его, в отличие от Вениамина Александровича, никуда не заносило.