Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Проходил час за часом, а мы не двигались. И так и не сдвинулись больше ни на шаг.
Очевидно, с других концов Москвы шли к Колонному другие очереди — от тех самых организаций, про которые говорилось в сообщении «Правды», а не самостийные, как наша. И их пропускали вперед.
Тут я понял, что дело мое — безнадежное: в Колонный зал я, конечно, не попаду. С разных сторон туда будут подходить все новые и новые официальные делегации, а мы так и будем тут стоять, ни на шаг не приближаясь к цели.
Но я все стоял и стоял, еще продолжая на что-то — непонятно на что — надеяться.
О том, что происходило
В то же время я ясно понимал, что продолжать это вечное стояние — бессмысленно. Ничего не поделаешь: надо уходить.
И тут я вдруг увидал, что впереди, в пяти шагах от меня — в той же очереди — стоит мой институтский товарищ Коля Войткевич.
С Колей мы учились на одном курсе. Не то чтобы дружили, но — симпатизировали друг другу. Разговаривали редко: Коля был немногословен. Однако из тех немногих наших разговоров я все-таки знал, что в войну ему крепко досталось: он был в плену и после многих сложных передряг оказался в Нюрнберге. О том, что с ним было потом, после того как наши его освободили, он никогда не говорил, а я не расспрашивал.
Увидав его, я кинулся к нему как к родному.
Коля, как и я, жил где-то здесь, в центре Москвы, в нашем районе — в Леонтьевском, что ли. И встречались мы с ним хоть и от случая к случаю, но все-таки довольно часто: и просто на улице, и в каких-то редакциях. Но сейчас, когда нас кинуло друг к другу в этой очереди, чувство у нас (во всяком случае, у меня) было такое, словно последний раз мы встречались тысячу лет назад, в какой-то другой жизни.
Так оно, в сущности, и было: смерть Сталина разрубила нашу жизнь пополам, как когда-то на такие же две половины разрубило ее 22 июня 1941 года. И как тогда, когда вся наша жизнь поделилась на «до войны» и «после войны», так и сейчас — надолго, может быть, на весь ее остаток — она поделилась для нас на «при Сталине» и — «после Сталина».
Встреча с Колей решила дело: понимая всю бессмысленность дальнейшего стояния в этой неподвижной очереди, я никуда не ушел, остался. И так — уже вдвоем — мы простояли еще часа три, ни на шаг не приблизившись к цели.
Учитывая особенности Колиной биографии, я думаю, что он тоже о Сталине «в жизни думал разное». И вряд ли, конечно, — и в прежние годы, и потом — мы с ним думали о Нем одинаково.
Но на всем протяжении тех трех часов, что мы провели с ним вместе в той безнадежной очереди, мы твердили друг другу одно и то же: что раньше не понимали, какая это огромная фигура — Сталин, что только нам, жившим при нем и взрослыми людьми пережившим его смерть, дано это по-настоящему осознать и почувствовать. Что те, кто моложе нас, нынешние мальчишки и девчонки, никогда этого не поймут и не оценят…
Легко, конечно, заподозрить тут нас обоих в неполной искренности. Да и что говорить: обстоятельства места и времени к полной искренности тогда не больно располагали. Но тем не менее — ручаюсь (по крайней мере — за себя), что все это мы изливали друг
В одной из глав этой книги я приводил небольшой отрывок из письма Татьяны Максимовны Литвиновой Эмме Григорьевне Герштейн.
Вспоминая о том, как она «единственный раз слышала и видела Сталина, выступавшего на съезде (1936?) по поводу конституции», Татьяна Максимовна пишет:
Я его обожала! Власть — всевластность — желание броситься под колесницу Джаггернаута. Отец, Бог — полюби меня!
Я при жизни Сталина ни разу ничего подобного не почувствовал. И дело, думаю, тут не только в том, что, в отличие от Татьяны Максимовны, ни разу не видел его живьем. (Хотя, наверно, и в этом тоже.)
А тут, в этой неподвижной молчаливой очереди, это рабское чувство меня вдруг настигло. Словно уходя, он напоследок дал мне понять, что не остаться мне не затронутым этим массовым психозом, не уйти, никуда не деться от этой его безграничной власти над нашими душами.
Я уже рассказывал о том — к счастью, недолгом — периоде своей жизни, когда был влюблен в Сталина. Но даже в пике этой моей влюбленности Сталин оставался для меня человеком. Значительным, обаятельным, очаровательным даже, но — человеком. Я ясно видел все его слабости. Помню, в какой-то кинохронике Сталин на трибуне произносил свою знаменитую предвыборную речь и объяснял, каким должен быть кандидат в депутаты.
«Он должен быть…» — повторял он по всегдашней своей манере одну и ту же формулу несколько раз, нанизывая на нее, как на шампур, все новые и новые определения. И вот, повторив ее в третий или в четвертый раз, вдруг остановился, подыскивая нужные слова. Но так и не найдя, после маленькой заминки закончил: — «на высоте своих задач».
По лицу его было видно, что он и сам недоволен этим безликим и, по правде говоря, даже бессмысленным определением. Он вроде как-то даже поморщился. И это отразившееся на его лице недовольство собою меня умилило.
Над тем Сталиным, в которого я был влюблен, можно было добродушно подтрунивать, даже смеяться.
Помню рассказ нашего соседа Ивана Ивановича о том, как на каком-то съезде, когда Сталин, выступая с отчетным докладом, сказал, что собирается затронуть некоторые вопросы теории, из зала прозвучала насмешливая реплика старого большевика Давида Борисовича Рязанова:
— Коба! Вы — и теория? Не смешите нас!
Я прекрасно отдавал себе отчет в том, что на самом деле Сталин никакой не теоретик и уж во всяком случае не классик марксистско-ленинского учения, каким его объявили. Понимал, что его усатый профиль рядом с медальными профилями великих бородачей Маркса и Энгельса и даже более простецкого, свойского Ленина с его сократовским лбом выглядит, выражаясь известной репликой из анекдота, как «гвоздь не от той стенки». При всей моей влюбленности в Сталина, я не сомневался, что классиком марксизма-ленинизма и корифеем всех наук его назначили не за подлинные его заслуги, а, так сказать, по должности.