Скверный глобус
Шрифт:
Мы встретились с Алексеем в Питере, в квартире на Кронверкском проспекте. Прощай, Италия! Буревестник обязан был вернуться в Россию, где наконец-то в полную мощь грянула вожделенная буря. Он обнял меня, скользнул глазами по опустевшему рукаву, пробормотал: «Ты здесь, шовинист?». Я подтвердил: «Я здесь, Алексей». Как я любил его в эту минуту!
Было о чем поговорить, мы жадно расспрашивали друг друга, я то и дело его оглядывал, хотелось понять, что он испытывает. Самодержавие побеждено, Россия воспряла, народ пробудился, больше уже не отделен от интеллигенции городовыми — как ей, болезной, живется-можется
Вопрос тем более своевременный, что сам он однажды печатно признался в том, что не в силах «любить народ». Да и за что его любить? — спрашивал Алексей раздраженно в тех же болезненно честных строчках. За это остервенелое пьянство, за то, что он бьет сапогами в живот своих несчастных беременных жен? Он слишком хорошо его знал, к тому же он сам был его частью. Поэтому не вздыхал под гипнозом этого вечного «чувства вины», которое просто фатально следовало за разорившимися дворянами и преуспевшими разночинцами.
Его бесстрашная откровенность была еще одним подтверждением, что он настоящий, большой писатель. И вместе с тем он пытался унять свою тоску и недоумение, он верил, что сможет направить стихию по необходимому руслу, сумеет ее образовать. Мне привелось наблюдать в те годы многих его известных собратьев, они не выдерживали сравнения. Одни уверяли себя, что счастливы, старались подчеркнуто опроститься, другие заискивали и льстили новейшим господам положения, третьи бессильно и жалко злобствовали. Он отличался от всех естественностью и неспособностью к притворству. Нисколько не гримируя растерянности, старался ее преодолеть. Точно приказывал сам себе: надеяться, не впадать в отчаянье, работать, работать, всегда работать. Не вспоминал ли он, как молитву, старый толстовский завет «потрудись» — единственную возможность спасения и возрождения надежды? Не думаю. По сути своей, по Божьему замыслу, с первого дня, он был исступленный неистовый труженик.
Он пожелал, чтоб мы встретились с Яковом. Это свидание братьев-соперников произошло у него на Кронверкском. Я с интересом и смутным волнением вглядывался в полузабытое и все-таки родное лицо. Оно возмужало и стало резче, черты заострились, его глаза, посверкивавшие за круглыми стеклами, смотрели еще холодней и враждебней, еще подозрительней и отчужденней. Я знал, что мой брат наглотался лиха — столько арестов, столько побегов, — вдосталь хлебнул сибирской стужи, кусачего таежного ветра, мне было ясно, что он недоступен обычным человеческим чувствам и, уж конечно, такой безделице, как наше с ним кровное родство. В том санкюлотском палаческом буйстве, которым он освятил свою жизнь, не может быть места слюнявым всхлипам. В нем будет царить единственно верная, непобедимая идеология, преданность ей и послужит пропуском в построенный и обретенный рай.
Он видел перед собой ренегата. Наемника буржуазной нечисти. Прислужника мирового зла. Врага народа. Империалиста. Он не поверил бы, если б в тот миг, когда он уже прощался с жизнью, спустя два года, ему бы открылось, что эту жизнь он отдал созданию безжалостной криминальной империи. Ее еще не было в час нашей встречи, но он уже был ее посланцем, гостем из недалекого будущего. Его пронзительно звучный голос налился якобинским металлом, окреп для того, чтоб перекричать любого, кто вздумает возразить. Стальная ульяновская школа.
Позднее я прочел у Ренара: «Зачем вы постоянно кричите, если вы говорите правду?». Русский революционный ответ, как оказалось, был крайне прост: «Прав тот, кто способен и кто умеет всегда перекричать оппонента». Вы не умеете орать? Значит, останетесь неправы. Сила, которая все сломает, замешивается в голосовых связках. Она начинается с силы крика. Так разговаривают с толпой. С охлосом, переименованным в демос, чтоб ненароком его не отторгнуть.
Об этом я ему и сказал. Ставка на множество слишком расчетлива, чтобы действительно быть бескорыстной. Что до меня, то за эти годы я потолкался среди людей больше, чем это необходимо, и апология муравейника уже неспособна воспламенить меня.
Напрасно надеялся Алексей нас примирить, воззвать к нашим чувствам. Мы разошлись, чтобы больше не встретиться. Яков по всем статьям преуспел. Во всяком случае, в соответствии с его честолюбивой душой. Он стал вторым человеком в стране и номинальным главой государства.
Но это был недолгий триумф. Двух лет не прошло, его не стало. В России свирепствовала «испанка», она выкашивала миллионы. И, несмотря на высокий ранг, казалось, вознесший его над ними, он стал одной из бесчисленных жертв. Двух лет не прошло, мой брат, мой враг, мой Бонапарт с Большой Покровки, ушел туда, где крики смолкают, где пули перестают свистеть и быть последними аргументами, идеи утрачивают власть.
Я не был, подобно ему, свободен от смутных приступов ностальгии и прочих непозволительных слабостей. Мне снова привиделся Нижний Новгород — комнаты с низкими потолками, наша чахоточная мать, покорно рожавшая своих деток. Я горько шепнул: «Ну что, жакобен, ты успокоился наконец? Иссякло сжигавшее тебя пламя? Оставило твою бедную голову, твою ожесточенную душу?» Но это был не вопрос, а вздох. Я знал, что не услышу ответа.
Я несколько раз покидал Россию — то приходилось отбыть в Румынию, то в Штаты, то на Дальний Восток, — но самые главные ее годы, время ее раскола надвое, названное Гражданской войной, мне выпало прожить вместе с нею. И на моих глазах она сделала свой страшный, самоубийственный выбор. Естественно, раздумья о том, что я увидел и перечувствовал, не оставляли меня всю жизнь. И ныне я накрепко убежден: ничто не могло предотвратить победу этой безумной системы.
Неукротимых и жестких людей, далеких от всяческих сантиментов, хватало и на другой стороне. Не мне, в мои преклонные годы, иметь какие-либо иллюзии, связанные с человеческой сущностью, и все же не всем хватило решимости сделать тот шаг, когда можно все и возвращения уже нет.
Служба давала мне все возможности для параллелей и для сравнений. Именно мне было поручено доставить известие Колчаку о том, что Париж его признает Верховным Правителем России. То был человек отважный и яркий, к тому же даровитый ученый — он сделал в океанографии имя. Это нисколько ему не мешало быть храбрым, талантливым адмиралом. Он знал: на войне как на войне, иной раз приходится быть беспощадным — я не хочу его приукрашивать. Однако он был человеком чести, способным забыть о собственном благе, способным отдать своей родине голову, а душу — женщине, о любви его уже тогда творилась легенда.
Впоследствии мне не раз доводилось следить за отчаянными попытками бестрепетно встать на пути муравейника. Мало кому это удавалось. Что же касается адмирала — мне было ясно с первого взгляда — при всех своих недюжинных качествах, твердости, смелости и уме, при всей безупречности породы, готовности стоять до конца, нести свой крест, умереть на дыбе — он исторически приговорен. Кончилось пулей в лоб на рассвете. Не зря же я изучил и брата, а также других его однодумцев. У них в наличии были те свойства, которых их врагам не хватало. В непросвещенности и невежестве кроется необоримая сила. Впоследствии эту закономерность освоили многие политиканы — старались казаться проще и площе.