Скверный глобус
Шрифт:
Ждать, когда нет оснований ждать, ждать вопреки любой очевидности, ничуть не считаясь со здравым смыслом, — наша наследственная болезнь. Но в этом году, через десять месяцев, мне минет — о, Господи, — пятьдесят и я пересеку полстолетия. Жизнь давно уже обрела русло, течение, берега, и ждать перемен, на самом деле, — непозволительное ребячество. Да и нужны ли они? Не знаю.
Смотрю на небо цвета смолы, на плотно вбитые желтые гвозди и говорю себе: остановись, нечего выпячивать грудь, бодро топорщиться и бодаться. Что жизнь могла тебе дать, то она дала. Спасибо.
Как все, что со мною происходило, это прощание, разумеется, было и ранним и преждевременным. Но уж таков был и крой, и норов. И сам я с рожденья
Теперь-то мне уже стало ясно — в ту пору она еще не изошла, еще колотилась в ребра под сердцем. Поэтому так горько и тяжко давалось прощание, так обидно осознавалась другая реальность, и больно было менять свою кожу.
Вокруг было тихо, настолько тихо, что слышно было, как приближается уже почти созревшая ночь. Сначала я ее уподобил хищному и опасному зверю — переступая когтистыми лапами, крадется он за своею добычей, которая от него в двух шагах. Потом я догадывался: отныне каждая ночь будет трудной и долгой, будет казаться не то преддверием, не то репетицией неизбежности. И нужно немедленно что-то сделать, чтобы избавиться от наваждения.
Я уже знал секрет спасения — надо, как в реку, нырнуть в работу. Всякое подобие праздности, необходимая передышка, сладкое безделье поэта, которое так ценил Ходасевич, были губительны для меня. Завтра, с утра, упереться в столешницу, не думать ни о грозящей дате, ни о делах, ни о Москве, где бьется четвертый год Ефремов за право поставить «Медную бабушку» — забыть обо всем и начать трудиться, нанизывать строку за строкой.
О чем же я буду писать? Да о том же. О чем лишь и думаю все эти дни и в этот вечер, когда я мерзну на склизком крыльце, уставясь в небо. Если я так нелепо устроен, что нынче, почти за год до пятидесяти, так люто тоскую о Костике Ромине, о днях его свежести, значит, мне важно почувствовать их вновь под рукою, хотя бы воспрявшими на бумаге. Кто-нибудь только пожмет плечами: какая поспешная ностальгия! Дело его, мое же дело — перенестись на Петровский бульвар.
Именно там я поселился в этой запроходной комнатенке, в грязной, захламленной квартире, заполненной странными людьми.
Казалось, попавшие в мощный смерч, они исхитрились, они увернулись, сумели неведомо как зацепиться за шаткую неверную твердь и вот очутились под этой крышей, отряхиваются и чистят перышки.
Они привыкли сосуществовать, едва соприкасаясь друг с другом. И что могло связывать между собой двух рафинированных знатоков французской словесности, торгаша, почти не размыкавшего губ, пенсионерку, косого монтера, рыхлую даму, в прошлом певицу, ее любовника-гастролера, который выступал с фельетонами, ремонтника из какой-то артели и пучеглазого фармацевта. Каждый барахтался в меру возможностей, однако же без больших достижений, запущенные, полупустые комнаты уже не скрывали их поражения.
Но для меня, для Костика Ромина, все эти люди были счастливцами, ибо обладали пропиской, были законными москвичами. И я, проживший в этом аквариуме четыре года, смотрел на них с завистью. Ведь, в сущности, я был нелегалом.
Но я до дрожи любил Москву, я знал, что всюду и даже там, на родине, где море певуче, где ветер крылат, а воздух молод, я буду жить бесплодно и пусто, я знал, что лишь здесь найду свое место.
Теперь, в этом семьдесят четвертом, спустя столько лет, в январскую смуту, я ощутил, что настало время писать о свидании со столицей и вновь погрузиться в тот сладкий омут. Пожалуй, единственная возможность вернуть хоть подобие равновесия.
Но — не затем, чтоб пролить слезу над упованьями и надеждами. К началу последней четверти века я кое-что понял в его эстетике. Я чувствовал: в современной истории печаль уместнее запаковать в смешную и озорную обертку.
Реальность давно уже стала трагедией, искусство востребовало улыбку. Вполне естественная реакция на Хиросиму и на Освенцим, на обе мировые войны и на гражданские междоусобицы со столь обильными кровопусканиями. Если желаете выжить, смейтесь.
Видимо, лишь при этом условии грусть твоя будет воспринятой залом. Ты должен надежно ее припрятать, подобно тому, как намерен скрыть фамилии своих персонажей и настоящие адреса. Петровского бульвара не будет, будут Покровские Ворота. И сам я спрячусь за Костиком Роминым, еще, по сути, не сознавая, что завожу себе двойника на всю оставшуюся дорогу.
И утром следующего дня, оглядывая письменный стол как поле будущего сражения, я ощутил, что темная туча, висевшая надо мной, бледнеет и некая саднящая вздыбленность вдруг оседает, дает дышать. Я вновь убедился, что всякая праздность — не для меня, мне следует помнить, что я не вполне живой человек. Я — фабрика, производящая текст.
Однако понять — не значит сделать. В работу я втягивался непросто, привычно точила все та же мысль: «Да, разумеется, разумеется, литература — это память. Даже когда немотствует мысль, уставшая от своей бессонницы, истово вспоминает кожа. Это она несет сквозь время неуходящее чувство юга — облако раскаленного воздуха, дующий с моря прибрежный ветер. Все это так. И все же, все же… Неужто та, настоящая жизнь, та, неподдельная и беспримесная, когда тебе некогда оглянуться и каждая следующая минута полна значения, изошла? И чтобы вновь испытать ее вкус, мне нужно оживить эти тени?»
Сегодня, спустя три десятка лет, я понимаю, как был еще молод. То состояние непокоя и вечная неудовлетворенность, которые я принимал как должное, были всего лишь моим нетерпением, не оставлявшим меня с младенчества. В зрелую пору я это понял.
Но в те непонятные смутные дни не сразу задышала бумага. И надо было дождаться срока, когда, как под рукою настройщика, натягивается дрожащая струнка и вдруг пробивается верный звук. Доверься ему, и он тебя выведет.
А дальше, как это уже бывало, настала радостная страда, густая урожайная спелость. Пробуешь слово на вкус и счастлив, что нет оскомины — то, что нужно. Вгоняешь в строку, и оно естественно — прочно и плотно — входит в паз. Однажды сами собой распутываются тугие сюжетные узелки и отпадают ненужные сцены. И сам ты становишься тем, кем был — инопланетным смешным южанином в морозном северном мегаполисе, не гнут к земле ни бездомность, ни бедность, и жизнь по-прежнему представляется занятной захватывающей игрой. Не бойся взглянуть в лицо удаче, а бойся, что с нею легко разминуться.
Я уже знал, как меня тревожит магия недолгого утра. Всем нам дарованы несколько лет острого ощущения жизни. Словно мы смотримся в некое зеркало, которое балует отраженьем — чудимся сами себе и лучше и привлекательней, чем на деле. Счастливы ожиданием счастья, и потому-то оно становится нашим естественным состоянием. Не зря же свою первую пьесу, в сущности, детскую и беспомощную, назвал я «Молодостью» — знай наших! Не зря же молодой человек всегда был любимым моим героем. Само это сочетание слов исполнено колдовской притягательности. И вот на пороге полустолетия я будто хочу себя воскресить, вернуть его простодушную веру, что завтрашний день неизменно лучше.
Сегодня я развожу руками. Подумать, еще несколько дней, и Костику Ромину предстоит очередная годовщина. Перо сопротивляется пальцам, не хочет вывести на листе, каким окажется новый возраст. Какой-то неодолимый ступор. Я так свободно произношу страшную, неподъемную цифру, в которой заключены мои годы, но стоит заговорить о Костике — и мне тяжело ее повторить. Он будто приговорен к своей юности, хотя мы и прожили с ним бок о бок немыслимый срок, и он без раздумий переходил, как из комнаты в комнату, из сочинения в сочинение.