Скверный глобус
Шрифт:
2
Как бы то ни было, надо трудиться и, каждодневно строча по бумаге, я раздувал в себе костерок. Я бередил, растравлял сознание, бесстрашно ворошил биографию, не опасаясь поранить кожу об острые края своей памяти. Точно подхлестывая себя, я бормотал: не щади былого. Или не пробуй писать о любви, о том, как бывает она страшна, благословенна и жизнеопасна.
Не знаю, передались ли перу эти невнятные заклинания, отозвалось ли оно на них — в июле я смог довести до финиша эту печальную историю, замешанную на лжи и страсти. И вновь оказался беззащитен.
Слепая
Но стоило только мне завершить свой реквием любви и коварству, как вновь я попал в воздушную яму, не ощущал под ногами почвы. Не было ничего удивительного, что я ухватился за предложение отправиться в дальнюю дорогу.
Оно было сделано Обществом дружбы с Латинской Америкой — организацией, «крепившей международные связи». Поездки от имени этой структуры были своеобразной ступенью, этаким промежуточным звенышком между обыкновенным туризмом и официальным визитом. С одной стороны — не делегация, с другой — не кочующая группа. Сбивалась кучка интеллигентов, по мысли, представлявших собою науку и тонкую сферу искусства, и отправлялась знакомиться с миром. Подобная миссия предполагала скорее условную, чем действительную, самостоятельность — и, тем не менее, некая грань существовала. Пожалуй, было бы неразумным не зацепиться за эту возможность.
В ту пору этот кусок планеты, бесспорно, вызывал благосклонность моей подозрительной сверхдержавы. Конечно, в основе такой расположенности было приятное заблуждение, но заблуждение в ее духе. Иллюзия заключалась в том, что стойкую взрывчатость метисов, отдавших этому материку свой порох, воинственность, свою кровь, советские власти сочли своим козырем в тогдашнем международном раскладе. И дело было не столько в симпатии к бунтам, восстаниям, к «виолансии» — это весьма мелодичное слово попросту означало «насилие» — тешила сердце глухая досада, которую у Южной Америки всегда и во всем вызывала Северная.
Не было ничего уморительней того величавого одобрения, с которым кремлевские талейраны высказывались о любви к революции, питавшей «пылающий континент». На самом деле, такая любовь, займись она где-нибудь рядом, под боком, могла бы их лишь привести в содрогание, как это случалось не раз и не два, сильнее всего на белом свете они опасались протестного духа. Любое брожение угрожало их прочной, на диво отлаженной жизни, их новоявленной буржуазности, их жадной, почти горячечной страсти к разного рода цацкам и бляхам. Старые дряблые телеса привыкли и к роскоши и к комфорту, а слабые души — к почету и лести, к прельстительным правилам иерархии, к их фарисейскому псевдобратству с объятьями, чмоканьями и здравицами. К их неизменному появлению на возвышении Мавзолея в октябрьские и майские праздники, с которого они важно помахивали бредущей мимо трибуны массе своими короткопалыми дланями. И вся эта постыдная тяга к заново созданным ритуалам, к парадности быта, к чиновной избранности была неизбежным естественным выплеском их торжествующего плебейства, они его пестовали, подчеркивали, ему-то и надлежало свидетельствовать их кровные социальные узы с давно уже чуждыми хмурыми толпами.
Звериный инстинкт им четко подсказывал, что в этой-то подсознательной родственности, столь преуспевшей сановной кучки с громадной армией неудачников, таится их личная безопасность. И все они исправно, без устали, едва ли не всякий день демонстрировали свою фамильную малограмотность, свои неверные ударения, свою родную незамысловатость — все ту же социальную близость!
Они выставляли на обозрение свои непреходящие корни и связи с октябрьским мятежом, с конармией, с шинельной стихией, с тельняшками, кожанками, буденновками, с родимою матерью-революцией. Пусть помнят, что все они из народа, что все они дети семьи трудовой, что безупречным происхождением, подвижнической партийной работой они заработали свое право однажды улечься на этой площади.
Ну а «пылающий континент» был далеко, за океанами, почти эфемерным, неосязаемым, можно зачислить его в союзники, любовно-подстрекательски нежить, гладить по шерстке и укреплять своей бескорыстною солидарностью, подсчитывать всякие проявления его неприязни к несносным гринго, надеяться на темперамент latinos, — авось самолюбие бедных родичей однажды заставит их показать свои креольские коготки. Обиды уязвленной провинции ничуть не меняли картины мира. Но что из того? Они отвечали их старческой нужде в мифологии, в легендах, в утешительных сказках.
Бог в помощь! Ведь нежданно-негаданно тот август обернулся подарком. Когда я простился с княжной Таракановой и все повторилось, как в январе — не знаю, что делать, куда деваться, — вдруг эта спасительная возможность.
Стоило лишь взлететь, и немедля — это бывало со мной не раз — я ощутил, что все изменилось.
И дело было не только в том, что солнце приблизилось — в чем-то ином, не слишком понятном, неуловимом. Уже в самолете ушла повседневность с печалью, которая одолевала, с тревогами, с земным притяжением, явилось ощущение воли. И люди вокруг преобразились, стали естественней, непринужденней, как будто они не ремни застегнули при взлете, а, наоборот, распрямились, вздохнули освобожденной грудью.
Возникло противоречивое чувство своей автономности и отдельности, но вместе с тем несомненной общности с твоими спутниками по плаванью на этом отважном воздушном крейсере. Достаточно скромная кучка людей вдруг стала сообществом аргонавтов, а земляки превратились в землян.
Границы, таможни, закрытые двери, избороздившие эту планету и словно перечеркнувшие глобус, стали условными и бессильными, решительно ничего не значащими. Я стал первопроходцем и странником, перемещающимся во Вселенной, принадлежащим себе самому. Испытывающим восторг возвращения к ребенку, пришедшему некогда в мир.
Цветастое Южное полушарие обрушилось на мою бедную голову. И не было ничего удивительного в том, что она ходила кругом, а почва раскачивалась под ногами. Попробуйте только в себя вместить языческую, ацтекскую Мексику с ее пирамидальными плитами над погребенными империями, с ее столицей, страною в стране, с ее провинцией, спящей под солнцем, в старинной колониальной истоме, с забытыми нищими поселеньями с их хижинами под тростниковыми крышами. Сделайте хотя бы попытку понять Перу с ее странной сьеррой, степною и горной, с сумрачной костой, которая учащенно дышит грозным предчувствием океана. Вступите в колумбийское буйство красок и стилей и окунитесь в его несмолкающее разноголосье. Когда вы опомнитесь и очнетесь, вы обнаружите то, что в памяти остались не сведения, не встречи, не постижения и открытия, осталась лишь скачущая мозаика из ярких пятен и острых линий, магическая полубезумная живопись, неведомо как в себе сочетающая щедрое масло, скупую графику и дымчато-нежную акварель.