Скверный глобус
Шрифт:
— По-вашему, что такое молодость?
Вопрос показался мне слишком серьезным, а к исповеди я не был готов. Поэтому ответил шутливо:
— Теперь уже я не знаю, зодчий. Так я назвал свою первую пьесу.
Он усмехнулся, потом спросил:
— Приятно вспомнить?
— Пожалуй, приятно. Но пьеса была совсем плохая.
— Неважно. Надо было начать.
— Вы правы.
— Имела она успех?
— К несчастью, имела. Я даже подумал, что заниматься литературой — почти как заниматься любовью. Сладко и весело. Правда, я быстро понял, что это двойная ошибка.
— Не страшно. Когда-то должна быть и радость. И от того, и от другого.
Вздохнул и сразу же рассмеялся.
В его необременительном обществе, всегда и повсюду любезном сердцу, я справился с добровольным странничеством, с чередованием лиц и народов, со всею пестротой впечатлений от встречи с пылающим континентом. И все же хотелось уже домой, я тосковал по своей семье, по письменному столу, по работе, оборванной точно на полувздохе. Скорее к Пушкину, к «Медной бабушке», уставшей от трехлетней герильи за право родиться на сцене МХАТа! Как славно, что крылатый фрегат несет нас наконец в Коста-Рику. Уже миновали мы Сальвадор, зажатый невысокими горами и буйной фиестой зеленого цвета, вдруг хлынувшего из всех расщелин, со всех сторон, из земли и неба — ярчайший изумруд, esmeralda! Остались позади сальвадорцы — мужчины, скуластенькие жуки, чем-то неуловимо смахивающие на жителей родного Востока, и женщины, смуглые, долгоносенькие, с высокомерными прическами — черные башенки на головках — и те и другие ничуть не скрывали запальчивой, самолюбивой гордости. Сразу же вспомнилась эта лихая «футбольная» война с Гондурасом. Повод потешный, а сколько крови!
И наконец она показалась, мирная коста-риканская гавань. Вновь все гористо, и вновь все зелено. И ни единого островка бурого кирпичного цвета, к которому ты так привыкаешь, когда глядишь с вышины на землю. Вот он, под нами, — богатый берег, неувядаемый сад Америки.
Досадно! Недолго длилась дорога из аэропорта «Санта-Мариа». С обеих сторон по пути в Сан-Хосе теснились банановые плантации, с душистых белокожих деревьев свисали отягощенные ветви, в них прятались глянцевые плоды. В окна струились ванильно-пряные запахи какао и кофе. Однако целительней всех даров получасового путешествия была оглушительная тишина, которой как будто взорвался воздух. Вновь обнимало и возносило то окрыленное одиночество, та отрешенность, покой, soledad — однажды я их уже познал, тогда, в Мачу-Пикчу, когда я сидел на жарком и крутобоком холме и думал, что жизнь моя пролетела, подобно цивилизации инков. Но — странное дело! — когда я остался в этом почти первобытном мире, наедине с собой, и сознание тихо беседовало с душою, ни мои мысли, ни бег минут, столь угрожающе осязаемый, не делали слабей мою сущность. Слитность моя с настоящим и прошлым, может, и с будущим — кто это знает? — словно утраивала способность к сопротивлению и отпору. В тот миг я не был песчинкой вечности, но знал, что не смею уйти безгласно. Пока я дышу и перемещаюсь в этом пространстве тысячелетий, я в нем не только гощу, но хозяйствую и точно так же, как каждый пришелец, просто обязан оставить след.
Но тишина родниковой свежести и утренней прохлады иссякла, ибо мы въехали в Сан-Хосе. Впрочем, и в нем была своя магия — столица выглядела курортным, уютным провинциальным городом. Здесь ждал нас отель «Il presidente» — милое скромное вместилище, очень тенистое, полутемное. Самое время передохнуть. И небо нахмурилось и почернело — обрушился тропический ливень.
4
Утром следующего дня, когда мы пересекали холл, меня окликнула Бернардина, славная барышня, администратор — с ней накануне свели мы знакомство. Она оторвалась от телефона, пошарила угольными глазенками по нашей стайке и закричала:
— Senor escritor, senor escritor!
Я был сконфужен таким обращением — похоже, что молодая особа хочет мне выразить свой респект — но еще больше я удивился, когда услышал, что меня ищут. Кому я понадобился в Сан-Хосе?
Взяв трубку, я прижал ее к уху:
— Слушаю вас.
Донесся голос, странно знакомый:
— Доброе утро.
— Доброе утро.
— Здесь Патрисиа.
Я вновь оплошал, не сразу понял, потом опомнился и завопил:
— Патрисиа! Вы здесь?
— Скоро год. Узнали? Я в утренней газете прочла о том, что вы в Сан-Хосе и остановились в «Il presidente».
Я объяснил, что мы уезжаем смотреть знаменитый вулкан Ирасу, но скоро вернемся. Она сказала, что после обеда меня навестит.
— До встречи.
— До встречи.
Замков спросил меня, понизив голос:
— Кто ж это был?
— А это звонил режиссер из Чили.
— И почему же он в Коста-Рике?
— Это и предстоит узнать.
— О, Господи, — тихо вздохнул Замков. — Не заскучаешь. Какого он пола?
— Женского, зодчий. Прекрасная Дама.
— Вы с ней повидаетесь?
— Всенепременно. Нас навестят после обеда.
— Нас?
— Ну да, разумеется, нас. Хочет увидеть, каков я в жизни.
— Нет, я, пожалуй, пройдусь, развеюсь.
— Вы очень деликатны. Я тронут.
— О, Господи, — снова вздохнул Замков.
Автобус выехал из Сан-Хосе, промытого до основания ливнем, который хлестал всю ночь напролет. Со свистом вырвался на простор, нас вновь опоясал зеленый цвет, куда ни взгляни, вокруг все зелено. Я молча поглядывал в окно и приводил в порядок мысли, словно взъерошенные звонком.
Пять лет назад, в московской квартире, вот так же зазвонил телефон, и незнакомый девичий голос со странным акцентом прошелестел, что «здесь Патрисиа», что она из Чили, заканчивает наш ГИТИС, «ваш театральный институт». Она — режиссер, и ей предстоит поставить свой дипломный спектакль не то в Оренбурге, не то в Орске, каюсь, я толком не разобрал. Пьеса, предложенная театром, — это «Варшавская мелодия» — и ей хотелось бы встретиться с автором. Может ли автор ее принять? Может. Она глубоко благодарна.
В назначенный час чилийка явилась. Я подивился — даже не думал, что режиссер так хорош собою. Одета была Патрисиа строго — черный жакет, черная юбка, как мне показалось, чрезмерной длины. Это была высокая девушка с высоким лбом, над ним возвышался черный учительский пучок, такой же строгий, как весь туалет. Крупное и ладное тело было на редкость соразмерно. Глаза — не под цвет одежды — синие, лицо же ее меня поразило своим сочетанием смуглости с бледностью. Носик был прям, а губы алы, с легкою полудетской припухлостью.
Мы пили кофе и разговаривали о пьесе, которую ей предложили поставить на сцене далекого города. По-русски она говорила уверенно, словарь оказался даже богат. Я это сказал ей, она зарделась.
— Тут, правда, есть свое объяснение.
Выяснилось, что молодой человек, избранный ею, ее сокурсник — мой соотечественник, он русский. Возможно, «Варшавская мелодия» еще и поэтому так близка ей.
Такие признания слышал я часто. У стольких соотчичей обнаруживалась вдруг встреченная то полька, то чешка, то немка из Германии Ульбрихта. Возможно, в подобных сопоставлениях таился секрет успеха пьесы. Именно так я его объяснял — эта слепая любовь к иноземке, которая здесь оказалась на грани почти государственного преступления, и, вместе с тем, хрупкое прикосновение к широкому запрещенному миру, любовь, похожая на прозрение, на столь желанный глоток свободы.