Сквозь ночь
Шрифт:
Парень рассказал, что окончил десятилетку, работает на заводе сборщиком точных приборов. Зарабатывает неплохо, интересуется радиоэлектроникой, искусством, часто ходит на выставки. Недавно побывал в Ленинграде, дважды ходил в Эрмитаж. Я полюбопытствовал, что больше всего понравилось ему в Эрмитаже. Оказалось — натюрморты Снайдерса.
— Здорово там все выписано, — сказал он, — ну прямо живое.
— А Рембрандт? — спросил я.
— Рембрандт? — задумчиво переспросил он. — Да, Рембрандт тоже понравился. Но Снайдерс все-таки больше…
В такие минуты я почему-то испытываю не досаду, а чувство личной вины. Вины перед Рембрандтом,
Что же делать? Приноровиться к парню, понимающему и любящему Снайдерса и не понимающему, а потому и равнодушному к Рембрандту? Спасовать переду «естественной простотой» его вкуса? Кого считать справедливым судьей — тех, кто ушел из зала, не поняв и не приняв трудного, но благородного искусства Де Сеты и Синдо, или же тех, кто остался и затем раздумывал, спорил об увиденном?
Все это — вопросы для меня далеко не праздные, особенно теперь, когда едва ли не все вокруг втягиваются в споры и размышления об искусстве.
Спору нет, интеллектуальная емкость современного общества отличается от прошлых времен — и не только количественно. Мы не только поголовно грамотны; мы видим, слышим, воспринимаем иначе, чем наши предки. Но значит ли это, что все мы видим, слышим, воспринимаем достаточно глубоко, достаточно тонко?
Если говорить по-серьезному, то перед обществом нашим теперь стоит задача не только внушать художнику чувство ответственности перед людьми, но и будить в людях правильное восприятие, развивать более глубокое понимание искусства. Мне кажется, известное положение Ленина «искусство должно быть понятно народу» по существу своему диалектично; оно содержит в себе определенные требования не только к искусству, но и к народу.
Высоко ценя поэтическую революционную работу Демьяна Бедного, Ильич говорил: «Грубоват. Идет за читателем, а надо быть немножко впереди». Эти слова приводит Горький, в них стоит вдуматься. Потому что, не будучи «немножко впереди», трудно звать вперед, вести за собой.
Недавно я прочел «Тюремные тетради» Антонио Грамши. Сфера его интересов и знаний обнимала все стороны жизни общества — экономику, политику, литературу, искусство. В одиночной камере муссолиниевской тюрьмы он размышлял об искусстве будущего. Вот одно из его размышлений.
Говоря о литературной критике, Грамши замечает:
«Эта критика должна слить воедино — со всем пылом пристрастия, пусть даже в форме сарказма, — борьбу за новую культуру, то есть за новый гуманизм, критику нравов, мнений и мировоззрений с эстетической или чисто художественной критикой».
«Можно ли говорить о приоритете содержания над формой? — спрашивает далее Грамши. И отвечает: — Можно говорить в следующем смысле: что произведение искусства есть процесс и что изменения в содержании являются также изменениями в форме; но «много легче» говорить о содержании, чем о форме, поскольку содержание может быть «резюмировано» логически».
Критика, идущая по такому облегченному пути, упрощает свою задачу, но не облегчает человеку путь к восприятию искусства во всей его художественной полноте. Не помогает ему полюбить искусство, понять его разумом и душой.
Надеюсь, читатель простит мне частые отступления, хотя, в сущности, здесь-то отступления нет. Ведь именно об этом я думал, выйдя из кинотеатра на людный проспект Руставели.
Была суббота; я купил свежие московские газеты и прошел в Сад коммунаров, чтобы посидеть там в холодке.
Сад коммунаров — один из старейших в Тбилиси, ему больше ста лет, он повидал многое. Здесь весной 1918 года меньшевики расстреляли из пулеметов митинг, созванный коммунистами. На месте расстрела стоит невысокий обелиск.
В саду есть еще несколько памятников; лучший из них, на мой взгляд, памятник Ладо Кецховели — энергично изваянная из желтого камня голова на простом темно-сером цоколе.
На скамьях под вековыми деревьями шумно беседуют пенсионеры, молчат влюбленные, притворно сердитые бабушки нянчат внуков. По дорожкам одни прохаживаются неторопливо, другие шагают быстро: это кратчайший и приятнейший — тенистый — путь с проспекта Руставели вниз, к улице Володарского.
Со стороны проспекта сад полуприкрыт невысоким зданием картинной галереи; теперь там развернута традиционная осенняя выставка.
В Тбилиси принят хороший обычай: все музеи, выставки открыты с одиннадцати часов утра до девяти вечера — немаловажное удобство для занятых днем. По вечерам гуляющие охотно заходят с проспекта в галерею.
Говорят, работы представлены тут второстепенные; все лучшее художники придерживают для республиканской выставки, она откроется к годовщине Октября.
Вероятно, так оно и есть, но даже по второстепенным работам видишь, что жизнь художника здесь не застаивается; может быть, это особенно ощутимо потому, что осенние выставки устраиваются без жюри. Впрочем, атмосфера поисков и соревнования ощутима и в залах Музея искусств, где существует достаточно строгий отбор.
На выставке представлены все поколения — от старейшин современной грузинской живописи Ладо Гудиашвили и Елены Ахвледиани до мастеров, родившихся в тридцатые и сороковые годы. Я отнял бы у читателя много времени, если бы стал перечислять увиденное здесь. Кое о чем все же скажу.
Из графических работ мне более всего пришлись по душе острохарактерные пастели Касрадзе «Тушинец» и «Тушинка» и еще большая сангина Георгия Очиаури «Портрет Важа Пшавела». Не знаю, какими источниками пользовался художник; я видел фотографию, где Важа сравнительно молод, благообразен, как будто ничем не приметен — аккуратно зачесан, борода подстрижена, чоха с газырями… Здесь — другое. Лицо с упавшими на лоб прядями седых волос, с вытекшим левым глазом и печальным, суровым взглядом правого как бы выступает из коричневатой мглы времен. Оно врезается в память как единственно вероятный облик пастуха-поэта из горной Пшавы.
Хотелось бы также рассказать о натюрморте двадцативосьмилетнего Размадзе — четыре крупные айвы на белом поле. Я говорю «хотелось бы», сознавая, как трудно рассказать о вещи, где намеренная простота сюжета кажется взятой именно для того, чтобы слышнее стала музыка живописи. Словами не передашь, как написано в натюрморте белое поле — белое и вовсе не белое, сотканное из тепла и света, — и как написаны плоды, весомые, плотные, желто-оранжевые с розовинкой, с зелеными и голубыми тенями.
Без восприятия таких вещей чувством невозможно по-настоящему любить живопись и понимать ее. В живописи надо любить ее дух и ее плоть. Правда, это дается не так-то просто; но велика ли цена легкой любви?