Сквозь ночь
Шрифт:
«Прикрываясь «левыми фразами», формалисты всех оттенков трубили о слиянии искусства с производством, низводили художника до роли ремесленника, деятеля предметов повседневного обихода. Советский человек с его материальными и культурными потребностями у них бесследно исчезал из поля зрения. Под влиянием этих «течений» в январе 1928 года в учебный план старших курсов всех факультетов Академии художеств вводится курс социологии искусства (Ах ты грех какой! — Л. В.); летом того же года на страницах местной печати развернулась дискуссия по вопросу о реформе Академии художеств Грузии. Особенно острый характер дискуссия принимает в 1929 году, когда формалистам, под
Ох, как дорого мы расплачиваемся за конъюнктурную болтовню, за подмену здравого смысла стальными инвективами, за шаманское камланье иных кандидатов и докторов от искусства! Пойти бы им в энтомологи, там дело проще: поймал бабочку, дал понюхать чего надо, наколол на булавку, Приткнул на место, ярлычок подклеил — и баста…
К середине тридцатых годов охранители «высокого искусства» накрепко пришпилили «низводителей», «делателей предметов повседневного обихода» — и вот результат: подготовка специалистов в Области декоративно-прикладного искусства и промышленной эстетики была по всей стране сведена едва ли не к нулю.
Пожалуй, если бы поинтересоваться вовремя социологией, а заодно и историей, то прояснилось бы, что в периоды действительного расцвета искусств не существовало высоколобого белоручничества. Деление на «высокое» и «низкое» искусство произошло ведь от имущественно-классового разделения, оно лишь выражает социальное неравенство; оно есть продукт рыночных, торгашеских отношений. Но к чему социология энтомологам? Им — лишь бы пришпилить.
В итоге создалось трудное положение: «левые фразы» о реконструкции народного хозяйства оказались вовсе не такими уж левыми, и теперь подсчитано, что неудовлетворенная потребность промышленности в квалифицированных художниках составляет десятки тысяч человек. А все, вместе взятые, вузы страны могут выпускать ежегодно около двухсот специалистов. Да и то не по одной лишь промышленной эстетике; нельзя ведь забывать и о декоративно-прикладном искусстве, о художественных ремеслах, о мозаике, фреске и проч.
В Тбилисской Академии художеств я познакомился с Давидом Николаевичем Цицишвили. Это большой знаток истории и практики древних народных промыслов, что не мешает ему с увлечением и знанием говорить о настоящем и будущем. А ведь в том-то и смысл изучения прошлого.
Давид Николаевич рад недавно вышедшему постановлению о методах художественного конструирования в промышленности. В Москве создан Всесоюзный научно-исследовательский институт технической эстетики. Пересматривается структура вузов. В тбилисскую академию ежегодно принимали сорок — пятьдесят человек, а теперь будут принимать семьдесят пять, причем всего двадцать пять из них — на живописный, графический, скульптурный и архитектурный факультеты. Остальные пойдут на факультет декоративно-прикладного искусства, где кроме существующих отделений (металл, керамика, дерево, текстиль, стекло и пластмассы) предполагается открыть отделение моделирования и художественного оформления промышленной продукции.
Все это — лишь первые шаги. За служебное рвение псевдозащитников «высокого искусства» приходится расплачиваться тем, что многие наши товары выглядят хуже заграничных, что наша мебель бывает неудобна и некрасива, что наши магазины завалены ремесленным «ширпотребом». И наконец, тем, что мы не имеем пока достаточного числа опытных преподавателей, знатоков дела, которые могли бы готовить специалистов в таком количестве и качестве, как этого требуют задачи дня.
Когда я уходил из керамической мастерской, молчаливая девушка, талантливый художник, чьими работами я от души восхищался на осенней выставке, еще не зная, что это именно ее работы (ее фамилия — Почхидзе), протянула мне маленькую вещицу. «На память», — проговорила она и снова молча склонилась над гончарным кругом.
Вещица эта — кувшинчик-фантазия на хевсурские темы; он выглядит не то как диковинная пташка, раскрывшая поднятый клюв, не то как человеческая фигурка в круглой шапочке и расшитом нагруднике, какие носят хевсурские женщины.
Я храню этот кувшинчик как память о многом увиденном и огорчусь, если он когда-нибудь разобьется. Храню еще и засушенный между страницами записной книжки цветок. Вот его история.
— Хотите заехать в одно любопытнее местечко? — спросил Нонешвили, когда мы покидали Мцхету. И, не дожидаясь ответа, сказал что-то шоферу Серго по-грузински.
Когда машина остановилась, я понял, что действительно увижу сейчас нечто в высшей степени любопытное. Но увиденное превзошло ожидания.
Мы прошли с улицы через сводчатый коридор — далан — из выгнутых полукружиями металлических прутьев, увитых сплошь виноградом. Над нашими головами свисали тяжкие гроздья, желто просвеченные солнцем. А за даланом открылся сад — нет, не сад, а тысяча садов, какие могут лишь присниться.
Тбилисские старожилы помнят цветочный магазин с завлекательно звучным названием «Soleil d’Or» — «Золотое солнце». Лет восемьдесят тому Михо Мамулашвили поступил в этот магазин «мальчиком», а позднее — совсем как в романах — сделался его владельцем и был им до той поры, когда владеть магазинами стало у нас не принято.
На крутой поворот истории Мамулашвили попал в том возрасте, когда жизнь считается сложившейся. Тут она, похоже, грозила разбиться. Оказалось, она только начинается.
Мамулашвили уехал из Тбилиси в Мцхету, построил дом и принялся выращивать сад.
Вряд ли глагол «выращивать» передаст действительный смысл того, что он делал. Вернее было бы сказать, что он принялся терпеливо творить сотни маленьких чудес, слившихся с годами в большое чудо любви к труду, искусству и природе.
В этом саду растут разные и многие растения — и не просто растут. Сад состоит из множества «микропейзажей» и небольших композиций, каждая из которых поражает неожиданной красотой, какой-то особенной душевностью и поэзией.
Все кажется здесь естественно сложившимся: замшелый пень, на нем зеленоватая амфора, она вмята и проломлена веками, но не мертва; из пролома тянется к солнцу цветок. Тихо журчит вода; солнце, тень, отягощенные плодами ветви; и снова маленькие поэмы из цветов, растений, речных раковин, невысоких плетней — бесконечно разные, непохожие, короче — удивительные.
Так — среди всех этих чудес — мы приблизились к остекленной теплице. Там сидел грузный седоусый старик в линялой кепке и синей куртке-спецовке, расстегнутой на груди. Нагнувшись и посапывая, он копался в грядке. Нас познакомили. Поглядев на меня, он молча сорвал пахучий фарфорово-белый цветок из вьющихся по стене теплицы..
— Китайский жасмин, — сказал он. — Для знакомства.
Старик поднялся. Мне хотелось хоть чем-нибудь ответить ему. Я сказал, что это, наверное, единственное в своем роде место на всей земле. Он помолчал.
— Понимаю, — проговорил он. — Вам хочется сказать мне приятное. Но ведь это плохо. Очень плохо, если единственное. Надо, чтобы везде…
Он чисто говорил по-русски и твердо ходил для своих девяноста лет. Мы пошли за ним к дому.
Вот в таком доме, в такой комнате я и хотел бы жить. Дом, как принято в Грузии, стоит на высоком фундаменте, с юга и запада обнесен открытой галереей. Большая комната побелена, пол выскоблен, стены густо увешаны старыми фотографиями, среди них много выцветших дагерротипов. Закопченный камин. Книги на деревянных некрашеных полках. Своими руками сбитый письменный стол с плетенными из прутьев ивы боками, на нем — груда писем, ножницы, клей, сухие стебли растений, чернильница с медной крышкой.