Сладкая жизнь эпохи застоя
Шрифт:
Вечером я стою перед грудой посуды. Объедки, опивки, оплевки. Какая-то дикость. Бедлам. Как будто Мамай прошел. Разорение полное. Я стою, прислонившись к стене. Потом мою посуду. Пою (помогает от тошноты). Девочка Катя, которая предлагала устроить огромнейший пир, тоже пела. Катя, ау, где ты, Катя? Катя — добраться бы до кровати.
А по ночам снится суп.
Почему?
Споры, вопросы. Дискуссии и обсуждения. Но наконец все всё поняли. И одна я продолжаю метаться, хватать за фалды, кричать: «Подождите, необходимо
В чем разбираться?
В ноябре умер человек, сказавший в мае: «Я очень устал, мне бы в больницу сейчас». С тех пор прошли годы, но меня до сих пор мучительно занимает вопрос, можно ли было помешать ему умереть, и мучительно гнетет ответ: да, можно было.
Когда человека оставляют силы, его поддерживает любовь. Из первосвета детства выплывает картина — кадр из фильма о Маленьком Муке. Уродливого человечка в туфлях с загнутыми носками подхватили и кинули ввысь струи фонтана. Он захлебывается водой, барахтается, нелепо машет руками — струи фонтана держат его в воздухе, не давая упасть.
Среди рук, поддерживающих человека, который был моим другом, не дававших ему упасть, когда сам он, обессилев, готов был отдаться падению, не было моих рук. Я отошла от него в ту осень, я отдала его судьбе. Временами я чувствовала какую-то тревогу, но легко успокаивала себя: вокруг него было так много любящих. Как будто любви может быть «так много». Ее может быть только непоправимо мало.
Строился дом. И хотя понятно было уже, что строится на песке, стены возводились все выше и выше. До упора? До неба? Нет, до падения. До обвала. Чем ближе становилась катастрофа — качалось уже все от малейшего ветерка, — тем лихорадочней работалось, тем больше крови примешивалось к скрепляющему раствору, хотя кто, где, в каких неистовых и диких Палестинах сказал, что прочно только то, что на жертве, на жизни живой?
В положенный, свыше определенный час здание рухнуло, но почему-то не с грохотом, а со звоном. Дом оказался фарфоровым — от него остались осколки. Выяснилось, что их можно брать в руки, рассматривать. И появилось искушение: сохранить…
Случайное слово, обрывок афиши, бьющийся на ветру, — и никуда не деться: приходит воспоминание. Оно властно берет тебя за руку и сжимает до боли в кости, а когда отпускает, то остаются следы.
Но дальше бегут минуты. И нереально прикосновение, поворотившее кровь вспять.
Зеленые занавески на окнах, зеленая скатерть на круглом высоком столе, зеленая кожаная обивка кресла — и рыжий кот, терзающий ее когтями. Блестящий черный рояль «Мюльбах», взлохмаченный Бетховен над клавиатурой, а чуть подальше, чопорные и спокойные, бабушка Анна Ивановна и дедушка Алексей Петрович.
Сначала времени не было — была определенность. От века установленный порядок, обряд, неукоснительное выполнение которого может поставить под сомнение лишь ненормальный.
Среди равнины определенности стояли столбики — истины:
Кавказ лучше Крыма
Гагры лучше, чем Сочи
Старые Гагры лучше, чем Новые Гагры
Загорать надо под тентом: загоришь, но не обгоришь…
И так до последней мелочи. Лето, ветер, волны аккуратно, раз и навсегда пригвождены к своим столбикам или вложены в ящички. А про зиму и говорить нечего! И вся жизнь — комод, в котором каждое мыслящее существо знает, где что лежит. Выдвигаешь ящичек «друзья», и вот они, пожалуйста. Пачечка
Обряд — порядок — занимал в жизни такое огромное место, что потеснил в угол чуть ли не все остальное. Люди практически не ощущались. Живыми и интересными казались только самые близкие. Все прочие были фоном. И исполняли конкретные функции.
Жарко. Неприятно покалывает тело кружевное платье. Хочется спрятаться в тень, но тени нет. Большая, набухшая соком ягода падает с шелковичного дерева на розовую оборку. Теперь уже не только жарко, теперь еще и пятно. Где-то неподалеку отливает металлом море. Утром в море тесно и шумно. Сейчас, после обеда, оно неживое. Металлический вкус во рту.
Мы приезжали сюда в позапрошлом году, и в прошлом, и снова приедем сюда…
Как я познаю мир? Через слово. С помощью органов чувств я узнаю свое самоощущение в мире, себя.
Не помню, как в мою жизнь вошло слово «любовь». Помню, как вошло слово «смерть».
Оно вошло через бормотание деревенской старухи с черным лицом в белых морщинах, рассказавшей, покачиваясь, сидя на лавочке в чахлой тени, как внучка ее, Марьюшка, забралась на верх лестницы-приставушки, а поставили ту приставушку криво, что ли, и полетела Марьюшка прямо с лестницы вниз, да затылочком оземь. Как подбежали к ней, из нее уж и дух вон, а глазки открыты, синие, а сама улыбается, бедная.
И на всю жизнь; каждая смерть — это смерть Марьюшки, и страх перед жизнью — невозможность ощущение этой смерти забыть.
Но еще раньше в тех самых Гаграх, которые лучше, чем Сочи, что-то случилось. И были осторожные переглядывания, неуверенные жесты, женщина, застывшая в скорбном знании, которым обладала по закону материнской любви. А потом были крики, и восклицания, и беготня, и горестное недоумение на лице матери: зачем этот шум сейчас, когда уже так давно все умерло, когда много часов назад все уже превратилось в камень.
Женщина, сидевшая в бессильном горе, гасившая в окружающих надежду, еще готовую пробежать ветерком в колом стоявшем полуденном мареве, могла, конечно, и ошибиться. Но в те часы ожидания она приняла весть о смертности сына. Я, трехлетняя, спрятавшаяся в кустах олеандра, как раз напротив стола, за которым сидела она, была единственной, вместе с ней эту весть принявшей. И через двадцать лет, рожая своего сына, я знала, что, давая начало новой жизни, я даю начало и смерти: открываю ларец, в котором два близнеца — белый и черный ангелы. И знала это только я. Это было тайной, которой нельзя поделиться.