Следователь прокуратуры: повести
Шрифт:
— В поле проще, — согласился Рябинин. — Там можно не только собаку держать.
— У нас одно лето ястребёнок жил. Черепах, ежей ребята таскают в лагерь.
— А тарбаганов не пробовали приручать? — поинтересовался он.
— Как-то поймали одного, да пришлось застрелить.
— Своими руками и застрелили? — засмеялся следователь.
Анна Семёновна тоже засмеялась, представив себя с ружьём. Когда следователь сел рядом, она испугалась, что он начнёт нудно расспрашивать про сотрудников и опять разойдутся её нервы, как в тот раз. Разумеется, нельзя ехать в трамвае молча. И ей понравилось, что следователь
— Что вы, — сказала она, — я от лягушек кричу не своим голосом.
— А кто же у вас такой смелый, что тарбагана застрелил?
— Теперь уж не помню.
— А если я назову? — предложил Рябинин, всматриваясь в её круглое весёлое лицо.
— Ну, тогда вспомню…
Рябинин назвал. Анна Семёновна Терёхина кивнула головой.
23
Нет ничего труднее, чем думать о любви, когда тебя мучает ненависть.
Рябинин собирался допрашивать Сыча, а злоба-ненависть овчинным кляпом забила горло. Не к Сычу, а к тому, кто убил тарбагана. С Сычом всё было ясно.
Когда подлость выступала под своей собственной личиной, с ней оставалось только бороться. Но когда она выползала в другой одежде, не в своей, Рябинин бесился, потому что порочилось то, чьи одежды брала эта самая подлость.
А может, он закоренелый романтик, не замечавший Диалектики: дня и ночи, жизни и смерти, радости и горя, красоты и безобразия? Может, действительно на другом конце любви находится ненависть? Но тогда это — болезнь, раковое перерождение самого понятия. В юности Рябинин с удивлением заметил: не любил Лиду — и был ко всем равнодушен, влюбился в неё — и сразу понравились другие. Он даже испугался. Это противоречило закону, о чём распевали в песнях и писали в стихах, — существует одна-единственная. А он в девушках подмечал какие-то Лидины чёрточки, манеры, выражения, и эти девушки становились ему милы. И тогда он понял: настоящая любовь не может быть замкнутой, как солнце не может греть только одного. Нельзя любить человека и ненавидеть человечество. Истинная любовь взрывает душу радостью, как весна взрывает землю буйной зеленью. Если не появляется вселенская любовь к упавшему пьянице, к лопуху под забором, к сотруднику по работе, к нашему задымлённому земному шарику — значит, её нет и к той женщине, которой пишешь письма и которую водишь в кино и сажаешь в «Волгу» с кольцами.
Было семь часов вечера. Рябинин не представлял, где он наскребёт сил на этот допрос. Вся надежда на Петельникова да и на быстрое признание.
Сыча доставили из камеры. Это оказался плотный угрюмый человек неопределённого возраста, с узкими глазками и со всеми набухшими частями лица: обвисший баклажанный нос, налитые водянистые губы, толстые веки и синевато-рыхлые щёки.
Сил не было, поэтому Рябинин спросил прямо:
— Ну что, Сычов, сразу будем рассказывать или поломаемся для приличия?
— Девке срок грозит девять месяцев — и то ломается, — буркнул Сыч.
— Ты же не девка.
— Брось, следователь, я на дешёвку не клюю.
— А я буду приманку наживлять недешёвую, — пообещал Рябинин.
— Какую ж?
— У тебя три судимости?
— Ну, три.
— Теперь будет четвёртая. Значит, у тебя, Сычов, одна забота — меньше получить.
Подследственный
— Получить срок поменьше можешь только одним путём…
— Знаю, — перебил Сычов, — чистосердечное раскаяние.
— А разве не так? Ты ведь судимый, знаешь…
— У нас в колонии это даже на стене было написано, — поддержал следователя Сычов. — Только я не боюсь колонии, начальник.
— Так не бывает, — убеждённо сказал Рябинин.
— Бывает, — заверил подследственный.
— Нет, Сычов, что-то ты кокетничаешь. Свобода…
Рябинин даже замолчал, не зная, какими словами говорить про свободу и нуждается ли она в объяснении. Но то ощущение свободы, которое было у него, видимо, не подходило Сычу. И Рябинин это непередаваемое чувство, за которое люди отдавали жизни, стал дробить на мелкие зримые кусочки, понятные любому:
— Не поверю, что тебе всё равно. Пойти куда, на ту же улицу.
— Толкотня одна, — поморщился Сыч.
— Например, в кино сходить…
— В колонии тоже кино показывают.
— Ну как же, — удивлялся Рябинин, — лишиться культуры, театра?…
— В гробу я эти театры… — перебил подследственный.
— Лишиться друзей, родных…
— Мои кери в колонии, а маманя без меня не сдохнет.
— Сычов, — мягко сказал Рябинин, — ну что ты говоришь? На свободе жизнь. Любовь…
— Бабы везде есть, — опять перебил Сыч.
— …природа, книги, небо…
Тогда Сыч начал тихо смеяться, издавая шипящие звуки, как автомат с газированной водой. Действительно смешно: Сычу — и про небо. Наивно. Но чувство свободы должно быть у каждого, будь он Сычом или министром.
— Свободный человек обладает правом выбора, — не сдавался Рябинин, — начиная от образа жизни, работы и кончая обедом в столовой.
— А зачем мне выбирать-то, — не сдавался и Сыч. — Пусть за меня выбирают.
Рябинин вспомнил сцену в библиотеке, когда женщина возмущалась открытым доступом к полкам. Она не могла взять книжку — не знала какую.
И тогда Рябинин ужаснулся: Сыча нет смысла лишать свободы — он её не имеет. Как её не имеют люди, которые не видят цветов и неба, не понимают красоты своей земли, не читают книг, не наслаждаются мыслями, не увлекаются работой, не чувствуют мужской дружбы и не боготворят женскую любовь… Чего же их лишать? Монотонной работы, обедов да телевизора? Да вот Сыч говорит, что это есть и в колонии.
— Ну ладно, — сказал Рябинин. — Хочешь всё на себя взять?
Сыч будто очнулся и впервые проявил интерес к разговору.
— Ты же исполнитель! Тебе-то эта поножовщина ни к чему, Сычов.
Подследственный внимательно смотрел на Рябинина щёлочками глаз, нацеливая на него нос-баклажан. Он уже слушал.
— Ты же всегда был обыкновенным воришкой. Вот справка о судимости… Все по сто сорок четвёртой.
Вошёл Петельников и тихонько сел сбоку: допрос — тихое и святое дело. Он подключится незаметно, между прочим. Рябинин заметил, что инспектор принял душ и переоделся. Наверное, и поел. А он выпил в буфете стакан кофе да перехватил два пирожка с рисом и какими-то розовыми жилками, которые пышно назывались мясом.