Следователь прокуратуры: повести
Шрифт:
Он резко повернул голову к Ирине. Она курила, поглядывая на оркестр. Но её струйка дыма тоже прыгала.
— Ирина… Кажется, я люблю тебя…
Она кивнула головой — он точно видел, как она согласно кивнула головой. Но тут сила, с которой он ничего не мог сделать, как с земным притяжением, ухватила его за голову. Ему захотелось на минутку, на секунду, может, на долю секунды, опереться лбом о стол.
— Ирина… со мной какая-то чертовщина…
— Бывает, — спокойно ответила она, стряхнула пепел и налила себе лимонаду.
— Ирина.
Стол поехал на него, как земля на падающий самолёт. Последнее, что он помнил, — это подскочивший в блюде фирменный салат, задетый его лбом. И что-то было после: или шёл сам, или его вели, но этого он уже не помнил и не понимал, как бессвязный бредовый сон.
Следователь прокуратуры Сергей Георгиевич Рябинин сидел перед вентилятором, почти уткнувшись лицом в лопасти, и ничего не делал, если не считать, что он думал про телепатию. Было уже одиннадцать часов. Вентилятор жужжал мягко, с лёгкими перепадами, но всё-таки монотонно, дремотно. Воздушная струя не была холодной — только что духоту не подпускала.
От десяти до двенадцати, на каждые полчаса, были повестками вызваны свидетели по старому заволокиченному делу, бесперспективному, как вечный двигатель. Но свидетели не шли. Рябинин знал, почему они не идут, — он этого не хотел. Проводить неинтересные допросы, да в такую жару…
Странно, но так бывало не раз: если он очень хотел, чтобы вызванные не приходили, то они не шли. Рябинин это никак не объяснял — случайность, хотя где-то оставлял местечко для гипноза, телепатии и других подобных явлений, ещё мало изученных наукой. Он мог бы кое-что порассказать из этой области…
Размышления в струях вентилятора прервал следователь Юрков, в белых брюках, потемневший, опалённый, с прищуренными от солнца глазами, словно только что приехал с экватора.
— Жарко, — сказал он, сел ближе к струе и расстегнул на рубашке ещё одну пуговицу.
— Юрков, я придумал восточную пословицу, послушай: потерял час — потерял день, потерял день — потерял месяц, потерял месяц — потерял год, а потерял год, сам понимаешь, — потерял жизнь.
— Это к чему?
— К тому, что я сегодня уже потерял полтора часа.
— Жарко, — объяснил Юрков.
Рябинин знал, что его сентенция о времени не направит разговор ни на восточную мудрость, ни на философскую вечность. Недавно в местной газете была статья о Юркове, где говорилось, что его жизнь — это следствие. Рябинин мог подписаться под этим. Юрков думал и говорил только о следствии. Правда, было небольшое исключение — садовый участок, но он шёл после следствия.
— Клубника-то у тебя не сгорела? — спросил Рябинин.
— Поливаю, — нехотя ответил Юрков, потому что рябининские вопросы сочились иронией, как сосна смолой.
— Слушай, посеял бы ты вместо клубники опийный мак, а?
— Зачем?
— Я никогда не вёл дел по двести двадцать пятой статье. Ты бы посеял, а я бы вёл против тебя следствие.
Юрков
— Ну и жара, — повторил он, — допрашивать невозможно.
— Да, — согласился Рябинин, — в жару допрашивать плохо.
— Трудно дышится.
— Плохо смотрится свидетель.
— Очки потеют? — поинтересовался Юрков.
— Нет, свидетели.
Юрков посмотрел на него внимательно, словно спросил — опять шутка?
— Опять шутка?
— Вполне серьёзно, — заверил Рябинин.
— Ну и пусть потеют, — осторожно возразил Юрков, ещё не совсем уверенный, что это не розыгрыш.
Вот теперь Юрков усмехнулся. Это был второй парадокс, которого не мог понять Рябинин: когда он шутил — Юрков окостенело замолкал; когда он говорил серьёзно — Юркова начинал одолевать смех.
— Это твои штучки, — всё-таки не согласился Юрков.
— Почему же штучки… Я тебе сейчас объясню.
Юрков подозрительно прищурился, словно Рябинин сказал ему не «я тебе сейчас объясню», а «я тебе сейчас устрою».
— Ты видел когда-нибудь телевизор? Ах да, ты же смотришь футбол-хоккей. Так вот: изображение на экране, а образуется оно за ним — там целая куча винтиков, диодов и всяких триодов. Представь, помутнело стекло. И сразу плохо видно. Так и человек. Мозг, психика — это диоды-триоды. Лицо — это экран. И этот экран должен быть чист; чтобы я видел: покраснела кожа от волнения или побледнела, или вспотел человек, или стал иначе дышать… Я уж не говорю про более сложные движения. А в жару лицо пышет, как блин на сковороде. Какие уж тут движения. Откуда я знаю, отчего свидетель красен — от моего вопроса или от жары?
Юрков молчал, собирая на лбу задумчивые складки.
— Может, и верно говоришь, — наконец сказал он, — да уж больно ехидно.
Рябинин пожал плечами: сколько раз он замечал, что людей чаще интересует не что говорят, а как говорят.
— Тебе, лучшему следователю, про которого пишут газеты, объясняю такие элементарные вещи. Вот поэтому я ехидный.
Юрков встал, хрустнув сильным телом, которое от работы в садоводстве ещё больше стало походить на дубовый ствол с обрубленными ветками. И Рябинин подумал, что он сейчас телом сказал больше, чем словами. Но Юрков сказал и словами:
— Вся эта физиономистика для рассказов девочкам. Вот писать жарко, пот со лба утираешь, мысли путаются, вопросы не так формулируешь.
— Да, и следователь получается несимпатичный, — подсказал Рябинин.
— При чём здесь симпатичный? Я не в театре выступаю, а на работе сижу.
— Вот поэтому мы и должны быть симпатичными, культурными, умными, чтобы свидетели уходили от нас с хорошим впечатлением.
— Мне плевать, что обо мне подумают свидетели. Я не артист, а следователь.