Слепящая тьма
Шрифт:
Рубашов забарабанил в дверь кулаками. Баландеры, несущие чай, обернулись и нерешительно глянули друг на друга. Надзиратель сосредоточенно возился с замком, делая вид, что ничего не слышит. Охранники стояли к Рубашову спиной. Четыреста второй получил хлеб, и все шестеро явно собрались уходить. Рубашов застучал что было сил, потом сорвал с ноги ботинок и начал барабанить в дверь каблуком.
Высокий охранник не спеша оглянулся и безо всякого выражения посмотрел назад. Надзиратель захлопнул дверь камеры. Баландеры с чаем на секунду замешкались. Охранник дал приказание надзирателю, тот безразлично пожал плечами и медленно двинулся к рубашовской камере. Баландеры с чаем пошли за ним, третий баландер пригнулся к очку
Рубашов отступил на шаг от двери, но ему внезапно расхотелось завтракать. Бачок с чаем уже не парил, а лимонные дольки в бледно-желтой жиже казались вконец раскисшими и осклизлыми.
В замочной скважине заскрежетал ключ, к очку приник человеческий глаз и сразу же исчез. Дверь открылась. Рубашов тем временем сел на койку и сейчас надевал снятый башмак. Надзиратель широко распахнул дверь, и высокий охранник шагнул в камеру. У него был круглый выбритый череп и пустой, ничего не выражающий взгляд. Сапоги и форменные ремни скрипели; Рубашову показалось, что он ощутил удушливый запах свежей кожи. Охранник остановился возле параши и не торопясь оглядел камеру, которая сразу сделалась меньше – просто от присутствия этого человека.
– Камера не убрана, – сказал охранник, – а вам наверняка известны инструкции.
– На каком основании я лишен завтрака? – Рубашов сквозь пенсне посмотрел на охранника и увидел по петлицам, что это следователь.
– Если вы хотите обратиться с просьбой, встаньте, – негромко проговорил следователь.
– У меня нет ни малейшего желания ни разговаривать с вами, ни обращаться к вам с просьбой, – ответил Рубашов, зашнуровывая ботинок.
– Тогда больше не стучите в дверь, иначе к вам будут применены обычные в таких случаях дисциплинарные меры. – Следователь снова оглядел камеру. – У заключенного нет тряпки для уборки, – проговорил он, обращаясь к надзирателю.
Надзиратель подозвал баландера с корзиной, что-то негромко ему приказал, и тот рысцой побежал по коридору. Подошли баландеры, разносившие чай, и, не скрывая любопытства, уставились на Рубашова. Второй охранник, тоже, видимо, следователь, так и не повернулся к рубашовской камере.
– У заключенного нет, между прочим, и завтрака, – сказал Рубашов, завязывая шнурок. – Ему не понадобится объявлять голодовку. Что ж, у вас гуманнейшие методы.
– Вы ошибаетесь, – проговорил следователь ровным, ничего не выражающим голосом. На его круглом выбритом черепе Рубашов увидел широкий шрам, а на груди – ленточку Ордена Революции. «Выходит, и ты участвовал в Гражданской войне», – с невольным уважением подумал Рубашов. А впрочем, все это было давно и не имеет теперь никакого значения.
– Вы ошибаетесь. Больным заключенным питание назначается после осмотра врача.
– У него зуб, – уточнил надзиратель. Он стоял, прислонившись к двери, в своих стоптанных набок валенках и заляпанной жирными пятнами форме.
– Понятно, – сказал Рубашов, сдерживаясь. У него вертелся на языке вопрос, давно ли передовая революционная медицина изобрела способ лечить больных принудительным голодом, но он промолчал. Ему было тошно от этого разговора.
В камеру вбежал запыхавшийся баландер и подал надзирателю заскорузлую тряпку. Тот взял ее и бросил к параше.
– Есть ли у вас еще какие-нибудь просьбы? – безо всякой иронии спросил следователь.
– Есть, – устало ответил Рубашов. – Избавьте меня от вашего присутствия. – Следователь двинулся к выходу. Надзиратель звякнул связкой ключей. Рубашов отвернулся и подошел к окну. Когда дверь, лязгнув, захлопнулась, он вспомнил, что о самом-то главном забыл, и, рванувшись к двери, застучал по ней кулаками.
– Бумагу и карандаш! – заорал он, приставив губы к смотровому глазку. Потом торопливо сдернул пенсне и посмотрел, остановились они или нет. Но, хотя кричал он изо всех сил, никто,
8
Рубашов размеренно ходил по камере – шесть с половиной шагов к окну, шесть с половиной шагов обратно. Его растревожил разговор со следователем, и теперь, потирая пенсне о рукав, он припоминал каждое слово. Следователь вызвал в нем вспышку ненависти, и он хотел сохранить это чувство: оно помогло бы ему бороться. Однако застарелая пагубная привычка становиться на место своего противника принуждала его разглядывать себя глазами только что ушедшего следователя. Вот он сидел тут, этот бывший – наглый, самонадеянный бородатый человечишка, – и с вызывающим видом натягивал ботинок, демонстрируя драные вонючие носки. Да, у него. были заслуги в прошлом, но тот, уважаемый всеми Рубашов, произносивший с трибун пламенные речи, очень уж отличался от этого, в камере. «Так вот он какой, легендарный Рубашов, – думал Рубашов за следователя со шрамом. – Хнычет, как школьник, что его не накормили. А в камере грязь. На носках – дырки. Типичный мягкотелый интеллигентишка-нытик. Принципиальный или нанятый – разницы-то нету – враг установленных законом порядков. Нет, не для таких мы делали Революцию. Он нам помог ее делать, верно – в те времена он был бойцом, – но сейчас эту самовлюбленную развалину, этого заговорщика пора ликвидировать. А может, и раньше он только представлялся – сколько их вспенилось, мыльных пузырей, которые потом с треском полопались. Да разве уважающий себя человек будет сидеть в неубранной камере?» Рубашов подумал, не вымыть ли пол. Несколько секунд он стоял в нерешительности, потом потер пенсне о рукав, надел его и медленно подошел к окну.
Сероватый, по-зимнему неяркий свет смягчил зловещую желтизну фонарей; казалось, что днем выпадет снежок. Было около восьми утра, значит, Рубашов вступил в эту камеру всего-навсего три часа назад. Двор окружали тюремные корпуса; тускло чернели зарешеченные окна;
Вероятно, за ними стояли заключенные и так же, как он, смотрели во двор; но ему не удавалось их разглядеть. Снег во дворе серебрился настом, под ногами он стал бы весело похрустывать. По обеим сторонам узкой тропы, которая огибала заснеженный двор примерно в десяти шагах от стен, возвышались белые холмистые насыпи. На сторожевой дорожке внешней стены шагал туда и обратно часовой. Один раз, поворачивая назад, он плюнул – плевок описал дугу, и часовой с любопытством посмотрел вниз.
«Пагубная болезнь, – думал Рубашов. – Революционер не может считаться с тем, как другие воспринимают мир».
Или – может? И даже должен?
Да, но отождествляя себя с другими, он не сможет изменить мир.
Или – только тогда и сможет?
Тот, кто понимает других – и прощает, – может ли он решительно действовать?
Или – не может никто другой?
Значит, расстрел, – думал Рубашов. – Мои побуждения никого не интересуют". Он прислонился лбом к окну. Двор внизу был безмолвным и белым.
Несколько минут он стоял неподвижно, бездумно прижимаясь к льдистому стеклу. А потом до его сознания дошло, что он слышит негромкий, но настойчивый стук.
Он оглянулся и напряженно прислушался. Постукивание было таким осторожным, что сначала ему не удавалось понять, справа или слева оно рождается. А пока он соображал, постукивание стихло. Тогда он начал стучать сам – в стенку у параши, Четыреста шестому, но не получил никакого ответа. Он подошел к противоположной стене, отделяющей его от Четыреста второго, и, перегнувшись через койку, тихонько постучал. Четыреста второй сразу же откликнулся. Рубашов удобно устроился на койке – так, чтобы все время видеть очко, – и с бьющимся сердцем принялся слушать. Он всегда волновался при первых контактах.