Слова и вещи. Археология гуманитарных наук
Шрифт:
Мы видим, как феноменологическая задача, поставленная позднее Гуссерлем, связана в самой глубине своих возможностей и невозможностей со всей судьбою западной философии, определившейся в XIX веке. В самом деле, она стремится укоренить права и границы формальной логики в рефлексии трансцендентального типа, а с другой стороны, связать трансцендентальную субъективность со скрытым горизонтом эмпирических содержаний, которые лишь она одна способна создать, сохранить и раскрыть в бесконечных разъяснениях. Однако, пожалуй, и феноменология не избегает опасности, которая до нее уже начала угрожать всякому диалектическому начинанию, неизбежно отбрасывая его в антропологию. И в самом деле, невозможно, по-видимому, ни придать эмпирическим содержаниям трансцендентальную ценность, ни сместить их в сторону конституирующей субъективности, не сделав при этом (хотя бы и молчаливо) уступок антропологии, то есть такому способу мысли, в котором правомерные границы познания вообще (а следовательно, и всякого эмпирического знания) являются одновременно конкретными формами существования — именно такими, как они даются в этом эмпирическом знании. Наиболее отдаленные и для нас пока еще с трудом преодолимые следствия этого решающего события, происшедшего в западной эпистеме в конце XVIII века, можно подытожить следующим образом. В части отрицательной: происходит вычисление области чистых форм познания, приобретающей одновременно и самостоятельность, и господство над всяким эмпирическим знанием, вновь и вновь порождая проект формализации конкретного знания и проект утверждения чистых наук во что бы то ни стало. В части положительной: эмпирические области оказываются связанными с рефлексией о субъективности, о человеческом существе и конечности его бытия и тем самым приобретают значение и роль философии и вместе с тем редукции философии, то есть антифилософии.
Глава VIII. ТРУД, ЖИЗНЬ, ЯЗЫК
1. НОВЫЕ ЭМПИРИЧНОСТИ
Теперь мы уже значительно продвинулись вперед от того исторического события, место которого требовалось определить, оставив далеко позади хронологический
На первом этапе, который хронологически простирается от 1775 до 1795 года и очерчивается работами Смита, Жюсье и Уилкинса, в анализ представлений, в табличное пространство, где он развертывается и по сей день, вводятся впервые (или же заново, на особом положении) понятия труда, организма и грамматической системы. Ясно, что функция этих понятий пока еще заключалась в том, чтобы санкционировать этот анализ, допустить установление тождеств и различий и создать инструмент их упорядочения — так сказать, мерку их качества. Однако ни труд, ни грамматическая система, ни живой организм уже не могли определяться или закрепляться одной лишь игрой представлений — их разложением, расчленением, пересоставлением, в результате чего они предстают в точном самоудвоении; а значит, и само пространство анализа неизбежно теряло свою независимость. Отныне эта таблица уже не является вместилищем всех возможных порядков, матрицей всех отношений, формой распределения всех существ в их неповторимой индивидуальности; она образует лишь тонкую поверхностную оболочку знания; соседства элементов, которые в ней выявляются, элементарные тождества, которые в ней описываются в их повторности, сходства, которые в ней обнаруживаются и растворяются, постоянства, которые она позволяет охватить, оказываются лишь следствиями некоторых синтезов, организаций, систем, располагающихся гораздо глубже всех тех расчленений, которые можно установить на основе непосредственно видимого, а открывающийся взгляду порядок с неизменной сеткой разграничений теперь является лишь каким-то поверхностным свечением над некой скрытой глубиной.
Пространство западного знания оказывается теперь на грани перелома: таксономия, обширное всеобщее пространство которой образовалось некогда в соответствии с возможностью матезиса и составило сильную сторону знания — одновременно и его первоначальную возможность, и условие его совершенствования — будет располагаться теперь в иной, пока еще нечеткой вертикальной структуре, которая отныне должна определять закономерности сходств, предписывать характер соседств и прерывностей, основывать доступные восприятию диспозиции элементов и смещать весь огромный горизонтальный разворот таксономии по направлению к второстепенной области ее следствий. Таким образом, европейская культура изобретает такое глубинное измерение, в котором вопрос ставится уже не о тождествах, не об отличительных признаках, не об устойчивых таблицах со всеми возможными внутри них ходами, но о мощных скрытых силах, развившихся из их первозданного и недоступного ядра, о первоначале, о причинности, об истории. Отныне вещи могут предстать представлению лишь из глубины этой ушедшей в себя толщи; хотя при этом темнота ее, быть может, еще более запутает и затуманит их, но зато сила, таящаяся в этой глубине, прочнее свяжет, соединит, расчленит, непосредственно сгруппирует их друг с другом. Видимые образы, их связи, пробелы, которые вычленяют их и обрисовывают их очертания, — все они будут открываться нашему взгляду — в уже связном виде, уже сорасчлененными — лишь в той темной глубине, которая вкупе со временем подспудно порождает вещи.
Итак, — на новом этапе рассматриваемого события — знание в его позитивности меняет свою природу и форму. Было бы неправомерно — или по крайней мере недостаточно — приписывать этот сдвиг открытию дотоле неизвестных объектов (таких, например, как грамматическая система санскрита, как соотношение анатомической организации и органических функций в живом существе, как экономическое значение капитала). Было бы столь же неточно предполагать, будто всеобщая грамматика стала филологией, естественная история — биологией, а анализ богатства — политической экономией только благодаря тому, что все эти способы познания уточнили свои методы, ближе подошли к своим объектам, рационализировали свои понятия, выбрали более совершенные модели формализации, — короче говоря, будто они вышли из своей предыстории благодаря некоему самоанализу разума. На рубеже веков изменилось, подвергнувшись необратимому сдвигу, именно само знание как некий способ бытия, нераздельно предсуществующий и познающему объекту, и познаваемому объекту. Если при исследовании цены производства идеальная первоначальная ситуация обмена уже более не используется как средство анализа образования стоимости, то лишь потому, что на археологическом уровне производство, становясь основным образом в пространстве знания, заменяет собою обмен и вызывает, с одной стороны, появление новых объектов познания (например, капитал), а с другой стороны, предпосылает их изучению новые понятия и новые методы (например, анализ форм производства). Подобным образом, если, начиная с Кювье, исследованию подвергается внутренняя органическая структура живых существ и для этого используются методы сравнительной анатомии, то лишь потому, что Жизнь как основная форма знания вызывает появление и новых объектов (например, отношение признака к функции), и новых методов (например, поиск аналогий). Наконец, если Гримм и Бопп стремятся определить законы чередования гласных или изменения согласных, то это происходит потому, что Дискурсия как способ знания замещается Языком, который определяет дотоле невиданные объекты (семейства языков с аналогичными грамматическими системами) и предписывает дотоле не использовавшиеся методы (анализ правил трансформации согласных и гласных). Производство, жизнь, язык — во всем этом уже не следует искать объекты, которые как бы силой собственного веса и под действием собственного напора навязывались бы извне познанию, ранее пренебрегавшему ими; в них не следует также видеть понятия, созданные постепенно, благодаря новым методам, благодаря прогрессу наук, шествующих к своей собственной рациональности. Именно на этих основных способах знания держится в своем единстве и нераздельности соотношение (вторичное и производное) новых знаний и новых приемов с неизвестными объектами. Возникновение этих основных способов бытия знания, несомненно, отсылает в глубь археологических слоев, однако их внешние признаки можно найти в работах Рикардо в экономии, Кювье в биологии, Боппа в филологии.
2. РИКАРДО
В исследованиях Адама Смита труд был обязан своим привилегированным положением признаваемой в нем способности устанавливать постоянное соотношение между стоимостями вещей; он позволял уравнивать в обмене такие потребительные стоимости, соизмеримость которых подвержена изменению или подчинена относительности. Однако труд мог приобрести такую роль лишь ценою определенного условия: необходимо было предположить, что количество труда, необходимого для производства некой вещи, равно количеству труда, которое сама эта вещь могла приобрести в процессе обмена. Как же еще можно было обосновать это тождество, если не на основе уподобления (скорее смутно предполагаемого, нежели полностью разъясненного) труда как производственной деятельности и труда как товара, который можно покупать и продавать? Труд в этом втором смысле не может быть использован в качестве постоянной меры; он «столь же подвержен изменениям, сколь все те товары или продукты, с которыми его можно сопоставить». [324] Причиной этого смешения двух понятий «труда» у Адама Смита было то главенствующее значение, которое придавалось представлению в его концепции: всякий товар представлял какой-то определенный труд, а всякий труд мог представлять определенное количество товара. Деятельность людей и стоимость вещей вступали в общение в прозрачной стихии представления. Именно здесь исследование Рикардо обретает свое место и решающее обоснование своей значимости. Это не первое исследование, в котором столь важное место в функционировании экономики отводится труду; но оно разрывает единство понятия «труд» и впервые разграничивает столь радикальным образом ту силу, тот труд, то рабочее время, которые покупаются и продаются, и ту деятельность, которая лежит в основе стоимости вещей. Таким образом, по одну сторону оказывается труд, который предлагают рабочие, который принимают или требуют предприниматели и который оплачивается заработной платой; по другую же сторону — тот труд, который добывает металлы, производит продукты, изготовляет различные предметы, перевозит готовые товары и создает тем самым меновые стоимости, которые до него не существовали и без него не появились бы вообще.
324
Ricardo.?uvres completes, Paris, 1882, p. 5.
Несомненно, что для Рикардо, как и для Смита, труд способен измерять
325
Id., ibid., p. 3.
326
Id., ibid., p. 24.
Отсюда три следствия, на которые следует обратить внимание. Первое — это совершенно новая форма установления причинного ряда. В XVIII веке взаимозависимостью экономических детерминаций вовсе не пренебрегали, скорее напротив: объясняли, как деньги могут растрачиваться и вновь стекаться, цены — повышаться и понижаться, производство — увеличиваться, застаиваться или уменьшаться; однако все эти изменения определялись пространством таблицы, в которой стоимости могли представлять друг друга. Так, стоимости увеличивались, поскольку представляющие элементы возрастали быстрее представляемых; производство уменьшалось, если средства представления уменьшались по сравнению с подлежащими представлению вещами и т. д. Во всех этих случаях речь шла лишь о поверхностной причинности, не выходившей из круга взаимозависимостей анализируемого и анализирующего. Напротив, начиная с Рикардо, труд, отстранившийся от представления и обосновавшийся в той области, где она не имеет власти, организуется уже в соответствии со своей собственной причинностью. Количество труда, необходимого для изготовления, сбора или перевозки какой-либо вещи и определяющего ее стоимость, зависит от форм производства: в зависимости от степени разделения труда, от количества и природы орудий труда, от отношения между общей суммой капитала, находящегося в распоряжении предпринимателя, и тем капиталом, который он вкладывает в устройство своей фабрики, производство изменяется, становясь соответственно то дороже, то дешевле. [327] Однако поскольку во всех этих случаях издержки (заработная плата, капитал и прибыль, доходы) определяются трудом, который уже закончен и применен в этом новом производстве, можно видеть, как возникает длинный линейный и однородный ряд — ряд производства. Всякий труд имеет результат, который в этой или иной форме применяется в каком-то новом труде, определяя его стоимость, а этот новый труд в свою очередь участвует в образовании новой стоимости и т, д. Это последовательное накопление впервые решительно порывает с теми взаимообусловливаниями, которые единственно принимались во внимание в классическом анализе богатств. Оно вводит тем самым возможность непрерывного исторического времени, даже если фактически, как мы увидим впоследствии, Рикардо мыслит будущую эволюцию лишь в форме замедления и в конечном счете полной остановки истории. На уровне условий возможности мышления Рикардо, отделив образование стоимости от ее репрезентативности, сумел выявить взаимосочлененность экономии и истории. «Богатства», вместо того чтобы распределяться в таблице, создавая тем самым систему эквивалентностей, организуются и накапливаются с течением времени: любая стоимость определяется не инструментами, которые позволяют ее анализировать, но условиями производства, которые ее породили. В свою очередь сами эти условия определяются количеством труда, затраченного на их производство. Задолго до того, как экономическая рефлексия с дискурсивной четкостью связала себя с историей событий или обществ, историчность вошла — по-видимому, надолго — в сам способ бытия экономики. Экономика в своей позитивности связана отныне не с одновременным пространством различий и тождеств, но с временем последовательных производств.
327
Id., ibid., p. 12.
Второе, не менее важное следствие связано с понятием редкости благ. Классический анализ определял редкость благ, соотнося ее с потребностями. При этом предполагалось, что редкость увеличивается или же переходит на другой объект в зависимости от потребностей, которые увеличиваются или принимают новые формы; для голодных — редкость хлеба, для богатых, вращающихся в свете, — редкость драгоценностей. Экономисты XVIII века, как физиократы, так и не физиократы, полагали, что именно земля, земледельческий труд позволяют, хотя бы частично, преодолеть эту редкость благ; земля обладает чудесной способностью удовлетворять гораздо более многочисленные потребности, чем потребности людей, ее обрабатывающих. Для классического мышления редкость благ существует потому, что люди представляют себе объекты, которых они не имеют, а богатство существует потому» что земля производит в некотором изобилии продукты, которые не потреблялись немедленно и которые, значит, могли представлять другие предметы в актах обмена и в обращении. Рикардо переворачивает полосы этого анализа — кажущаяся щедрость земли обязана в действительности ее возрастающему оскудению: первична не потребность и не представление потребности в головах людей, но именно этот исходный недостаток благ.
В самом деле труд — то есть: экономическая деятельность — появилась в мировой истории труда, когда людей оказалось слишком много, чтобы прокормиться дикорастущими плодами земли. Не имея средств к существованию, некоторые умирали, а многие погибли бы, если бы не принялись обрабатывать землю. По мере того как увеличивалось население, вырубались, распахивались, возделывались все новые участки леса. В любой момент своей истории человечество всегда трудится под угрозою смерти: всякое население, если оно не находит новых средств к существованию, обречено на вымирание; и наоборот, по мере того как число людей увеличивается, им приходится заниматься все новыми видами труда, в тяжелых условиях и отдаленных областях, затраты которого к тому же не сразу окупаются. Нависшая угроза смерти становится тем опаснее, чем труднее добывать необходимые средства к существованию; труд же при этом вынужден становиться все более напряженным и использовать все средства для повышения своей продуктивности. Таким образом, экономика становится возможной и необходимой из-за постоянства и неискоренимости самой ситуации редкости благ: перед лицом природы, которая сама по себе инертна и по большей части бесплодна, человек подвергает опасности свою жизнь. Вовсе не в игре представлений экономика обнаруживает свой основополагающий принцип, но вблизи того опасного места, где жизнь встречается со смертью. Тем самым экономика отсылает нас к тем весьма двусмысленным размышлениям, которые можно назвать антропологическими: в самом деле, она соотносится с биологическими свойствами человеческого рода, который, как показал современник Рикардо — Мальтус, имеет постоянную тенденцию к возрастанию, если этому не воспрепятствовать с помощью каких-либо средств вплоть до принуждения; экономика соотносится также с положением этих живых существ, которые рискуют не найти в окружающей их природе средств к поддержанию их существования; экономика видит в труде и в самой тяжести этого труда единственное средство преодоления существенного недостатка пропитания и хотя бы временной победы над смертью. Homo oeconomicus — это не тот человек, который представляет себе свои собственные потребности и предметы, способные их удовлетворить; это именно тот, кто проводит, использует и теряет свою жизнь, чтобы избежать непосредственной угрозы смерти. Человек — это существо конечное: подобно тому, как после Канта вопрос о конечном характере человеческого бытия стал важнее анализа представлений (неизбежно сдвинувшегося на подчиненное место), так после Рикардо экономика основывается — с большей или меньшей определенностью — на антропологии, которая пытается определить конечность конкретных форм. Экономика XVIII века соотносилась с матезисом как всеобщей наукой о всех возможных порядках; экономика XIX века будет соотноситься с антропологией как рассуждением о природной конечности человеческого бытия. Тем самым потребность, желание удаляются по направлению к сфере субъективного — в ту область, которая как раз в ту самую эпоху становится объектом психологии. Именно в этой области во второй половине XIX века маржиналисты упорно исследуют понятие полезности. Можно было бы предположить, что Кондильяк, Грален или же Форбонне «уже» были «психологистами», поскольку они анализировали стоимость на основе потребности; можно было бы также предположить, что физиократы были предтечами экономики, которая, начиная с Рикардо, анализировала стоимость на основе издержек производства. Но по-настоящему только здесь мы выходим за рамки эпистемологической конфигурации, которая делала одновременно возможными Кенэ и Кондильяка; мы избегаем здесь господства той эпистемы, которая обосновывала познание порядком представлений; мы входим здесь в другую эпистемологическую диспозицию, которая разграничивает и вместе с тем соотносит друг с другом психологию (т. е. данные в представлении потребности) и антропологию (т. е. природную конечность человеческого бытия).