Слово
Шрифт:
— Я не за деньгами пришел, — опять скупо улыбнулся Сухоруков. — Спросить хотел… Интерес у меня такой, — он поднялся, смял шапку. — Интеллигентный человек, пожилой, а… Вот и весь спрос.
В это время у ворот дома остановилась машина — «скорая помощь». Гудошников встрепенулся: что это Степан так рано с работы? (Сына иногда подвозили на «скорой».) Может, случилось что? Однако вместо Степана, без стука, по-хозяйски, на пороге появились двое в белых халатах, один из них держал в руках какую-то темную одежину с длинными рукавами.
— Где у вас больной? — спросил доктор и заглянул в бумажку.
— Здесь нет больных, — пожал плечами Гудошников.
— Кто «скорую» вызывал?
— Мы не вызывали, — отчего-то съежился
— Гудошников Н.Е. — это кто? — напирал врач «скорой». — Где он? К нему вызывали врача!
— Это вот… они, — замялся Сухоруков, глазами указывая на Никиту Евсеевича. — И дом ихний…
— Ну, я… В чем дело? Мне не нужен врач. — Гудошников шагнул к пришедшим. — У меня есть свой, домашний, сын мой.
— Нас вызвали, — чуть смутился врач «скорой». — Сообщили по телефону… Сказали, вы тут буйствуете…
— Нет-нет, мы беседуем! — вдруг забормотал Сухоруков. — Сидим и мирно беседуем… И никакого буйства не было!
Врач окинул взглядом комнату, заглянул в глубь анфилады, насторожился.
— А ружье почему… стоит? Зачем?
— Я бродячих собак стреляю, — объяснил Гудошников.
— Это хорошее дело! — оживился врач. — К нам сейчас столько людей с укусами поступает. По вашему району собачья развелось, и бешеные есть… Обращаемся в городские службы, просим, а толку нет. Некому говорят, отстреливать. А почему люди-то должны страдать? Особенно дети? Эти ведь твари и детей кусают… А нас дергают: санитарная служба… Вы извините нас. Видно, кто-то злую шутку сыграл. Нам пора.
Сухоруков ушел следом за представителями «скорой», и Гудошников запер двери. «Пусть теперь кто угодно стучит — не открою, пока Степан не придет», — решил Гудошников. Иногда он так запирался, чтобы побыть одному, чтобы подумать и повспоминать всласть, или когда садился за работу над новой, привезенной из скитов и еще не исследованной книгой. Кто-то приходил, стучал, спрашивал, но так, не достучавшись, и уходил, а Никита Евсеевич, осторожно подойдя к окну, смотрел посетителю вслед. Смотрел и думал — а меня дома нет! — и ему в такие минуты казалось, что его и впрямь нет дома.
Он вернулся в свой кабинет, к столу, повесил ружье на стену, так, чтобы его можно было легко снять не вставая, благо гвоздей в стене много, — затем, вспомнив о завтраке, пожевал колбасы, запивая ее остывшим чаем. Не прошло и пятнадцати минут, как в двери опять застучали — осторожно, вкрадчиво, будто собака лапой. Так мог стучаться только Незнанов, коллекционер и любитель старины, один из немногих, кого Никита Евсеевич всегда впускал в дом даже с какой-то радостью. С Незнановым было легко, он много молчал и мало спрашивал: попросит нужную ему книгу, сядет в кресло, и будто его нет здесь. Книг Незнанов не собирал, хотя хорошо был осведомлен в археографии, его болезнью были иконы и старинные изделия, которые могли издавать звуки. Колокола, колокольчики, бубенчики, трещотки, била, дудки, жалейки, свирели, гусли. Никита Евсеевич не понимал подобного собирательства, однако уважал коллекционеров. Как ни говори, что-то ищут, ездят, подбирают и хранят то, что могло быть выброшено и погублено.
Однако сегодня и Незнанову открывать не хотелось. «Меня нет дома», — решил Гудошников и услышал шаги, теперь уже в палисаднике. Незнанов подошел к окну и, сложив ладони лейкой, заглянул в комнату.
— Ты жив, Никита Евсеич? — окликнул он и поскребся в стекло.
— Иди к двери, открою, — пробубнил Гудошников.
— Мы же сейчас в таком возрасте, Никита, что друг за другом присматривать надо, — виновато объяснил Незнанов, когда вошел в прихожую. — Как бы чего не случилось. Сегодня живы — завтра нет…
— Я умирать не собираюсь, — бросил Никита Евсеевич.
— А «скорая» не к тебе ли приезжала?
— Ошиблись адресом…
Гудошников провел гостя в кабинет, усадил в кресло.
— А я к тебе за советом, Никита Евсеич. Очень мне нужен твой совет, — заговорил Незнанов. — Да… Сегодня мы есть — завтра нет… Ко мне тут Оловянишников приезжал, директор-то нынешний, колокольцы мои смотрел. У меня же, считай, без малого полный набор, от двухпудового до такого вот, с ноготок… Продать предложил директор-то, цену назвал. Боязно, говорит, хранить дома такую коллекцию, украсть могут. Я говорю, у меня иголки не украдут. У меня ж там много серебряных, а серебро-то с золотом… Я ж их в сейфе держу. Он, директор-то, и начал: мол, возраст, сегодня живы — завтра нет. А ну как растащут?.. Ну, после смерти… А я продавать не хотел, думал, почую конец — в дар передам, только не музею, а в консерваторию. И что теперь делать — не знаю… Ты со своим собранием как… это… распорядиться хочешь? Ну, потом…
— Я? Я завещание написал, — сказал Гудошников. — Написал и у нотариуса оставил… Только мне о смерти рано думать. Я так, на всякий случай. Возле моего собрания давно ходят-нюхают… Сегодня один прибежал. Хитрая лиса, материалы ему дай… Я тыл себе обеспечил — завещание написал.
— Может, и мне так? — неуверенно спросил Незнанов. — Тыл обеспечить?.. Я б в консерваторию-то хоть сейчас, но, видно, постарел я, постарел, — он тоненько рассмеялся. — Вбил себе в голову: если сдам колокольцы, так и умру вскорости. А мне пожить еще хочется. Я дома-то колокольцы развешаю — у меня жердочка специальная, есть — и ну играть!.. Ты бы хоть раз пришел ко мне, послушал. Музыка-то какая!.. Нынче такой и не услыхать. Я б тебе и на жалейке сыграл, и на пастушьей дудке… Я к тебе хожу, а ты — ни ногой.
— Последнее время боюсь что-то из дома выходить, — признался Гудошников. — Уйду на часок — душа не на месте. Вдруг пожар?.. Тоже, видно, старею.
— Значит, не продавать коллекцию?
— Смотри сам… Лучше поиграй еще дома, может, я время выберу, — приду, вместе послушаем. А завещание напиши.
Гудошникову почему-то представилось, как Незнанов сейчас придет домой и станет писать завещание. Будет ходить по комнате, думать, сочинять, портить бумагу и все равно за день не напишет. Потому что, когда пишешь завещание, вспоминается вся жизнь, не хочешь, а вспоминается, и щемит сердце, и звенит в ушах от тишины, и так хочется жить! А Незнанову есть что вспомнить. Иконы он начал собирать до войны, рассказывал, была большая коллекция и несколько досок особенно ценных — мастерской Дионисия, — можно сказать, уникальных. Но во время войны городок, где жил Незнанов, был разорен, коллекция либо сгорела вместе с домом, либо была вывезена, и он, вернувшись с фронта, начал собирать заново, с нуля. И собрал, потратив на это пятнадцать лет и уйму денег, однако все время жалел ту, первую, как, наверное, жалеют матери первое, рано умершее дитя.
Незнанов посидел еще несколько минут молча, поглядел на голые стены, морща лоб и двигая лохматыми, старческими бровями, — видимо, уже начал сочинять завещание — и, попрощавшись, ушел. Гудошникову стало чуть легче, и мысли потекли ровнее. Он отстегнул протез, жмущий культю ноги, и крепко уселся в кресло — думать. Думать и прокручивать в памяти короткий, нелепый и сумбурный разговор с бывшим соратником своим, хранителем отдела Ароновым. Да, с чего же он начал, что он там для затравки брякнул? Ага, про космос! Человек в космосе… Хорошо начал, издалека, так сказать, с философским подходом. А я что ему в ответ? Да ничего, понесло, обида вспомнилась… Надо было осадить его, высмеять эту их программу поиска и сбора. Что толку с нее? Ну привезут они книги, а для кого? Чтобы запереть в отделе? Нет, надо, чтобы люди сами понесли, от души, от сердца. Надо к людям стучаться, к сознанию, и когда они поймут, что без истории, без прошлого нации невозможно думать о будущем, — вот тогда не нужны будут и экспедиции. А то что ж, собрать книги, запереть в сейф и ждать, когда люди сами потянутся к истории? Нет, так мы не дождемся…