Слуга господина доктора
Шрифт:
Хронологически следующий красавец был мой школьный друг Миша Шалдаев, о котором я только что недавно писал. В него влюблялись все девушки и все учительницы, отчего он прослыл в женской среде человеком дурного душевного склада. Как я сказал, мы были с ним едва не влюблены друг в друга – не сомневаюсь, что я любил его и за красоту тоже, быть может даже, именно за красоту. Но он еще ко всему был добрый, честный и одаренный мальчик, хотя сейчас, глядя как он потускнел и опошлился к тридцати годам, я с трудом могу представить, что он был некогда кумиром нашего микрорайона и я мог гордиться выпавшей мне честью быть его единственным и очевидным другом.
И последнего живого красавца я повстречал года четыре назад в поезде “Симферополь-Москва”. Это был двадцатилетний “дед” на боковой цлацкартной полке. Пробуждаясь только ради чая и сигарет, он спал, раскинувшись, словно сатир Боргезе, и я удивлялся,
Но в целом все три образа уже годы как изгладились в моей памяти, даже Миша Шалдаев. Ну а что мне делать? За столько лет не то что память потеряешь, тут конь сдохнет.
В общем, красавцы в моей жизни были не часты. Или я был слишком придирчив к мужчинам? Отчего? Но точно как пить дать, если при мне кто-либо говорил о знакомом, что он красив, я внутренне удивлялся и погружался в состояние напряженной рефлексии с неизменным выводом: “Да нет же, все ошибаются. Этот человек не красив”. И шел в ванную немножко повертеться перед зеркалом.
Итак, с интервалом примерно в шесть лет я встречал кумиры исключительной наружности, я бы сказал, своеобразного наружного гения. Их было столь немного, что все они запомнились мне – не в великолепии цветущего облика, а по факту. Запомнились, как редкость. Вот красивых женщин я не запоминаю, хотя и встречаю их каждодневно, – все они входят, как мне кажется, в план обыденности. Да, конечно, они занимают мою мысль и эмоцию на час-два, реже – на день, но не на шесть лет. Иная красивая, как бабочка, другая – как раковина морская, залюбуешься ими. Но и бабочки и раковины исчислить нельзя. Истинно же красивый мужчина уникален, как Парфенон, и раз видевший его уже позабыть не может, если он не эстетический ублюдок. Нет, Ты пойми, я имею в виду не сексуальную привлекательность, а эстетическую. Про сексуальные идеалы я не говорю – про это можно прочитать в “Космополитене” или еще в какой муре подобного толка. Но эстетически прекрасного лица, Ты понимаешь, я надеюсь, именно не возвышенного, не одухотворенного, а прекрасного лица почти не встретишь. Да-да, вот что я имею в виду, когда говорю “красивый мужчина”. Я говорю не о духовности, не о возвышенности, а сугубо только о красоте, которая, не будучи одухотворена, все равно остается красотой.
Здесь, в этом подходе, быть может, иные усмотрят ущербность характера, ущербность, которую я и сам отмечаю. Если Ты обратил внимание, то в своих лекциях я не упускал случая разбранить эллинистическую скульптуру. Вот сколько я превозносил архаику и высокую классику, настолько же я херил эллинизм. И ведь все это лишь для того, чтобы стыдливо скрыть, что я прокрадываюсь в музей, затем чтобы полюбоваться пропорциональными телами (ох, как же я обычно еду на Поликлета!), математически правильными, бесстрастными, неживыми лицами и мне (страшно сказать) нравится Пракситель и мастера круга Лисиппа, и Пергамский алтарь в его барочной манерности я могу разглядывать часами – да, да! Тебе я могу признаться, но, вообще говоря, это, конечно, тайна. Человеку моего положения, известному утонченным вкусом, нельзя не утаивать пагубные пристрастия.
И что бы я там ни говорил про духовность, про примат содержания над формой, сам я всегда предпочитал прекрасное возвышенному. Да, я люблю красивые лица греческих статуй. Хотя, впрочем, что я так кипячусь, словно меня кто попрекает?
У этого Дани была не античная голова и не варварская – я не успел при беглом взгляде обнаружить в его красоте этнические черты, но его голова была красива с той же силой, что греческие. Это была красота, которая бросалась в лицо наотмашь.
– ...поэтому мы сможем представить вас на доцента не раньше следующего года, – закончила Колокольцева. – Вы понимаете, я дралась как лев.
Я, в четверть уха слушавший ее на протяжении минуты, очнулся, тем паче что Даня в обществе долговязого урода скрылся из моего взгляда. Я вздохнул и, ответно уверив Колокольцеву, что главная честь для меня не доцентское звание, а ее хлопоты о нем, пошел в буфет к Степе Николаеву.
Николаев несколько стеснялся меня за последнее происшествие. Он пришел ко мне на лекцию наглухо обкуренный марихуаной, очумело таращился на меня, а когда я, анализируя сказку Гофмана дошел до сцены, где Ансельм набивает трубку пользительным табаком, Николаев стал шумно извиняться, недоумевая, как мне удалось его расколоть. Эта сцена была бы крайне неловкой, если бы все не были так милы. В буфете я покалякал с ним и с его другом Лёхой Аптовцевым – двадцатилетним отцом семейства по залету. Лёха горестно рассуждал, что жизнь его двадцатилетняя не удалась, и окна у него, мол, выходят на мусорные баки, так что и кидаться-то вниз головой стыдно. А то бы Лёха от этой жизни ка-ак прыгнул – и прощай, мать-отец!.. В буфет забежал Даня, побегал взглядом по нехитрому прилавку, по сидящим за столиками, мы, показалось мне, встретились глазами, но я тотчас понял, что ошибся – кто-то окликнул его, он сощурился близоруко и потом только, сопоставив голос и размытый контур приятеля разулыбался. На этот раз я уже не ошеломился его красотой, рассудительно прикинув, что все одно – Даня мой студент и я еще смогу разглядеть с близкой дистанции. Сейчас меня занимал Лёха, который, волевым усилием подавя слезы, живописал трагическую картину – летит Лёха башкой вниз и вверх пятами, ускоряясь на 9,8 метра на квадратную секунду прям в помойку – бац! И в стороны мозги, зубы, пуговицы, скорлупки, осколки, опилки, молочные пакеты. Вот оно что только Лёхе горемычному остается, потому что природа у человека такая несчастливая (у Лёхи преимущественно) и жизнь сама по себе говенная.
Я вдумчиво смотрел в Лёхины простодушные глядела, кивал со значительностью, трепыхался ложкой в кофе и говорил носом: “Угу, угу”, – с восходящей интонацией, не присущей русскому языку. Знали бы они, мои милые студенты, что я, обескровленная старая жаба, подкармливаюсь исключительно суицидальными беседами. Сидит румяный подросток и говорит, как он, дескать, несчастен, а ты ему вместо: “Мальчик, поживите с мое!..” – говоришь носом: “Угу, угу”, – с восходящей интонацией.
Думая, как бы утешить Лёху и при этом возвеличиться в его глазах, я предложил ему и Степе прочитать мою книжку, то есть, это не книжка была, конечно – это были мои письма в армию к Диме Бриллиантову. Но выглядели они как книжка. Зина в армию идти, разумеется, не хотел, но пошел, лопух, а все из-за принципов своих. “Как же так, – говорил Зина, куря на балконе, – это получается, Перевалов пойдет, Кабан пойдет, Бульон тоже пойдет, а я косить буду?” И пошел, придурок, один единственный из всей нашей компании. Я был психопатом, у Перевалова открылась шизофрения, у Кабана Булатова – полнокровной улыбчивой туши, разумеется, был астенический синдром. Зина полгода провел с узбеками в Черновцах, а потом еще полтора в безлюдной части Чехии. От большого желания писать, отсутствия определенных занятий и из сострадания к другу – по этим причинам и в этой последовательности – я взялся отправлять ему письма с максимальным интервалом в три дня. Таким образом, к его возвращению он был обладатель более чем четырехсот страниц машинописи – своеобразной хроники нашей жизни в его отсутствие. Первая сотня писем представляла собой забавные истории из жизни нашего круга. Но так как с течением времени я отдалился от матвеевской компании, отсутствие общих тем вынудило меня обратиться к более отвлеченным рассуждениям, вводить в рассказ новые персонажи. Таким образом я знакомил моего друга с новыми обстоятельствами моей жизни, в то же время осваивая приемы литературного пейзажа, физического и психологического портрета и прочая. Себе – частью, чтобы не позабыть написанное, частью из любви к своим письмам, в большей степени адресованным мне же, чем страдальцу-Зине, я собрал их в два свода, поделив их условно по годам армейской службы.
Книга получилась славная, все об этом сказали. И это не потому, что она имеет какие-то литературные достоинства, а от живости написанного. Я же на машинке печатал (у меня мать машинистка, я, ей наученный, печатаю со скоростью мысли), а оттого стиль моих писем очень напоминает меня живого, тогдашнего, девятнадцати-двадцатилетнего...
Да, я что-то нить потерял... Да, кстати, почему Ободовская тогда сказала, что я все время вру и хвастаюсь?
Мне показалось, что Лёхе и Степе забавно будет прочитать мою книжку. Ведь как иначе мне, научной плесени, объяснить им, что на самом деле и я был молод, и сейчас молод, вот что смешно.
Между тем рабочий день мой окончился, я уже и так пересидел всякие разумные сроки. Я встал нехотя, в растерянности покрутил стакан и замедленной, старческой походкой пошел из буфета, мучительно желая быть окликнутым.
– Арсений Емельянович, – раздался голос, как зверь на ловца, – вы придете ко мне в понедельник на показ?
– А во сколько, Максим? – это был жеманный Максим с курса “хороших мальчиков”, – приду, наверное.
– Как, то есть, наверное? Я хочу стать вашим любимым актером... – он лживо, издевательски улыбался, но видно было, что он хорошо ко мне относится. Я его уже тоже к этому дню полюбил, но не так, конечно, как Макарского или Степы.