См. статью «Любовь»
Шрифт:
Но герр Найгель уже и сам, даже не отличаясь особой прозорливостью, успел заметить, что ничего, кроме досады и раздражения, не вызывает у Вассермана этот его «лучший единственный друг». А еврей, словно подтверждая его догадку, продолжает:
— Весь он был составлен из эдаких глубокомысленных надменных усмешек, и эта его самоуверенность так и выступала на три шага впереди него, и щеголь был записной, ай, чего уж там!..
Тут сочинитель, охваченный всколыхнувшимися недобрыми чувствами, припоминает с усмешкой занимательный анекдот:
— Знаешь, когда вышел этот приказ от властей: всем жителям гетто носить повязку на рукаве, не пошел Залмансон покупать себе, как все прочие, ленту у Шаи Ганца, а уселся вместе с женой своей Цилей, и в четыре руки пошили они себе и трем дочкам такие исключительно потрясающие повязки, что польский солдат, едва завидев их, хотел пристрелить, не про нас будет сказано, прямо тут же на месте — за подстрекательство к бунту! Этот Залмансон, — продолжает Вассерман, немного помолчав, — ты не представляешь себе, герр Найгель, как надоела мне его манера оскорблять безжалостно направо и налево каждого, хоть виноватого, хоть ни в чем не повинного, если только хорошенько запутался
— Нет, не рассказывал, — откликается Найгель абсолютно серьезно.
— Ай, что за роскошные балы устраивались в доме Залмансона и драгоценной его супруги Цили! Вся Варшава призывалась туда… И напитки лились рекой, будто не вино это, а речная вода, и несчастные приглашенные принуждены были целыми часами прослушивать, как госпожа Циля, лишенная всякого представления о музыке и гармонии, издевалась над пианино, а три уродины дочки терзали свои флейты и скрипку. Это Залмансон обожал — чтобы вокруг него была толпа людей. И бабник был, извиняюсь, первостатейный… Признаюсь я вам честно, герр Найгель, не стремился я ходить на эти балы, и жена моя тоже. Всегда мы чувствовали себя там такими ничтожными серенькими личностями… Да, доложу я тебе — что теперь скрывать? — жалкими и униженными представали мы в этом блестящем обществе. Никого не знали, и нас никто не знал, все такие важные персоны, не удостаивали нас ни взглядом, ни словом, а мы — ну что ж? — полевые мышки, забравшиеся в чужой амбар, не более того. В конце концов перестал я туда ходить, а жена моя еще разок сходила — неудобно было вовсе не пойти, — но и ей сделалось невмоготу. Надоело. Кстати, должен отметить, Залмансон мой был очень религиозным человеком. Крайне религиозным. И хотя перепробовал в своей не слишком продолжительной жизни многие разные верования, каждый раз с новым пылом и жаром устремлялся к новому откровению. Находил тысячу и одну самую вескую причину, которую сам нечистый дух при всей своей изворотливости не смог бы опровергнуть, отчего новое его увлечение лучше прежнего. Но в последние годы, с тех пор как, понимаешь ли, мир начал крутиться наоборот, уверовал он в полной мере в один только цинизм и сарказм. Погоди, может, расскажу тебе как-нибудь и об этом, но пока еще не пришла пора. Целое учение было им составлено, настоящий философский трактат, и обосновано наилучшим образом с таким хитроумным подходом, что оставалось нам только замолчать да руками развести. Одним абсурдом доказывал следующий и из одной нелепости выводил ее подобие. И в этом состояла вся непревзойденная мудрость Залмансона. Над каждой вещью, когда-либо происходившей в мире, находил он возможность поиздеваться и покуражиться. Говорил, бывало: «Если отыщется что-то, над чем не удалось мне посмеяться, значит, я не до конца раскусил этот орешек, не дошел до самого корня явления, то есть не исследовал как следует все его аспекты. И значит, был я, мой милый Вассерман (не ленился эдак аллегорически растолковывать мне), в данном случае как тот муж, который ложится с женой в постель и видит лишнюю пару ног, торчащих из-под супружеского одеяла, но встает и говорит себе: так, эти ноги мои, эти — жены, значит, все в порядке. И ложится мирно на прежнее место, и опять насчитывает лишние ноги. И не может разрешить этот парадокс, потому что не осознает, болван, насколько в общем-то смешна и банальна его ситуация». Но что касается меня, герр Найгель, по-моему, пример этот скорее трагический, нежели комичный, однако не стану я далее развивать эту тему и поставлю тут точку. А ведь Залмансон… Все же нет, не возьму греха на душу — как говорится, не целиком и не полностью было черным его молитвенное покрывало, встречались в нем и синие нити, и нельзя отрицать, что в общем-то любил он Божьи создания, только на свой особый манер: всегда говорил, что ненавидит все человечество, но любит отдельного человека. Такого-то и такого-то, самих по себе, любит горькой такой мучительной любовью, поскольку разочарован и в них. И если бы остановил ты, герр Найгель, на нем взгляд, то, возможно, сказал бы: склочник, гордец, задира, пустой человек, и более ничего. Но нет и нет! Поспешен был бы твой суд и несправедлив приговор! Потому что я знаю — нутро его иное, нежели внешность, и если, к примеру, доверить ему какую-нибудь тайну или секрет, то сохранит он их в сердце своем навеки и никогда не станет сплетничать или возводить хулу на ближнего за его спиной, но подойдет и выложит все прямо в лицо, хоть и приносил ему этот обычай множество неудобств и ненавистников… В том-то и беда, что не любим мы такой откровенности. А когда однажды понадобилась мне ссуда, тотчас распахнул он свое сердце и свой кошелек и не выспрашивал, как прочие, зачем да отчего — дал, сколько надо, и молчок, а в другой раз, когда занемог я, и обессилел, и потерял сознание, и врачи сказали, что нужно делать переливание крови, отворил он и жилы свои передо мной и влил в меня столько собственной крови, сколько потребовалось… Так-то… Может, не самый лучший он из людей, но другого такого друга не было у меня и, видно, уже не будет, и если бы не он… Что ж, верно, и по сей день сидел бы я в архиве. В общем — он единственный, кого могу без натяжки назвать своим другом. Но что это вдруг потянуло меня столько говорить о нем?
— Интересно… Значит, и у вас есть такие залмансоны… — хмыкает Найгель, задумчиво выводя пальцем какие-то узоры на плоскости стола.
Дедушка Аншел подмигивает мне:
— А я и не думал, Шлеймеле, что Исав может так запросто говорить об этих материях. Нет, не думал… Важную вещь открыл он мне.
— Все у нас есть, герр Найгель. И от лучшего, и от худшего. И добрые есть, и злые, и умные, и глупые. Все, чего ни пожелаешь. От всякой твари по паре.
Снова воцаряется молчание. Найгель погружается в задумчивость, или просто усталость сморила его, наконец он бросает взгляд на часы и весьма удивляется, обнаружив, что засиделся до такого позднего часа, встает, потягивается во весь свой могучий рост и широко зевает. Желает Вассерману доброй ночи и делает вид, будто совершенно запамятовал о существующей между ними некой
— Знаешь, слишком уж он странный, этот твой рассказ, ни на что не похож… В жизни бы не поверил, что соглашусь слушать такие басни.
Вассерман отвечает ему понимающей улыбкой и благодарит за долготерпение.
— Ладно, иди уже спать, — подгоняет его Найгель и, когда Вассерман тем не менее продолжает топтаться и медлить, бросает на старика такой умоляющий, беспомощный взгляд, словно прорвалась в его каменном сердце какая-то плотина и хлынуло наружу нечто невозможное, недопустимое, давно подавленное и забытое, годами скрываемое, и грозный комендант в полной растерянности произносит, будто извиняясь: — У меня тут имеются еще некоторые дела, нужно привести кое-что в порядок, и потом, понимаешь, хочу написать домой, дорогой своей женушке…
Вассерман потрясен этим доверием и немыслимой откровенностью немца (дивные подарки, Шлеймеле, преподносят иногда люди друг другу, когда нет у них ничего — нечего отдать и нечего подарить) и, помявшись, решается спросить:
— А обо мне вы тоже… упомянете в письме?
Найгель как будто собирается что-то ответить, но, передумав, захлопывает рот и лишь невнятно бормочет сквозь зубы:
— Да нет… С какой стати? Иди уже спать и не порть мне этого вечера…
И только тогда они наконец расстаются.
Глава шестая
Прошло немало дней, прежде чем нам удалось продолжить «чтение», и виной тому я сам. Что называется, некоторая небольшая проблема медицинского характера, временная, разумеется, но причиняющая тем не менее значительные неудобства. То и дело вызывающая разного рода задержки и препятствующая свободному развитию сюжета. Дело в том, что зайти в Белую комнату, перешагнуть этот порог невозможно без известной доли самоотречения и даже жертвенности, которые, надо признаться, даются мне с трудом. Снова и снова слышались мне тайные голоса, предупреждавшие об опасности, а порой и угрожавшие: изыди, незваный гость! Убирайся отсюда, не то жестоко поплатишься. Белая комната не для тебя, не для таких, как ты. Охраняющая ее рука схватит тебя за твое цыплячье горло и задушит! Живым ты отсюда не выберешься… Короче говоря, на некоторое время визиты прекратились, и рассказ дедушки Аншела застопорился, отодвинулся в сторону, уступил место делам куда более срочным и важным, почти что выпал из сознания — инстинкт самосохранения настойчиво требовал оставить и позабыть эту затею. К тому же именно в это время я начал собирать материалы для давно задуманной Детской энциклопедии о Катастрофе. Но и из этого проекта, как я уже упоминал, ничего не вышло. Мной овладели тоска и отчаянье, мрачные злобные мысли роились в голове, не заставила себя ждать депрессия, и руки у меня окончательно опустились. Не стану входить в подробности, тем более что большинство фактов уже изложены в предыдущих главах, но если все-таки в одной фразе сформулировать мое состояние, то правильнее всего будет определить его так: леденящий дух парадоксов Зенона дышал мне в затылок.
Рассказ Вассермана застыл, окаменел, да и сама жизнь тоже. Без конца одолевали парализующие разум и волю вопросы: ради чего вообще подвергать себя опасности посещения Белой комнаты? Кто может предугадать, что случится с тем безумцем, который по собственной воле решит отказаться от своего хваленого таланта избегать сомнительных ситуаций, ограждать себя от увлечения рискованными проектами, например от вторжения непосильных требований этой призрачной, неуловимой Белой комнаты? Учтите к тому же, что талант этот не столько врожденный, сколько приобретенный ценой немалых мучительных усилий и тяжкого труда и, главное, не раз уже доказавший свою несомненную пользу. Кому, собственно, приносится эта жертва? И во имя чего? Ставить на карту свою жизнь и душевное здоровье только ради того, чтобы угодить некой дамочке в Тель-Авиве? Чтобы наглая взбалмошная Аяла осталась довольна? Чтобы в результате всего этого хитроумного и дерзкого предприятия на полки легла еще одна книга — на уже и без того достаточно исчерпавшую себя тему? Кому, ко всем чертям, это нужно?!
— Именно так, Шлеймеле, — говорит дедушка Аншел. — Именно ради того, чтобы написать книгу. Может, и не самый первый первоисточник, не Подлинник, но весьма необходимую! Прежде всего тебе самому. И что тебе остается, Шлеймеле, кроме этой единственной истории, этой твоей столепестковой розы? Посмотри на себя… Если заключена в тебе хоть крохотная крупица истины, возможно, сумеешь угадать, для чего Великий творец послал тебя в тяжкие странствия между бесконечным множеством пустых страниц. Да… И тебе отлично известно, что и мой рассказ, единственный в своем роде, может указать тебе дорогу… Напиши, пожалуйста, так: в эту книгу прибудет младенец. Он будет жить в ней.
Нет. Не прибудет.
Аншел Вассерман пытается помочь мне, в этом я не смею сомневаться. Младенец… Это та помощь, которую он предлагает. Но у младенца уже нет сил жить. И ни у кого здесь нет сил для еще одного человеческого создания. Даже и те, которые есть, весьма отягощают существование своим присутствием. Вот вам пример: в одну из ночей Найгелю пришлось самолично застрелить из пистолета двадцать пять евреев.
Это случилось в середине сентября сорок третьего года. В книге воспоминаний, которую впоследствии написал один из немногих оставшихся в живых заключенных этого лагеря, рассказывается, что одному из узников каким-то чудом удалось бежать. Это был первый подобный случай с тех пор, как Найгеля назначили комендантом лагеря. Отчаянный храбрец, по-видимому, спрятался в шахте, в узкой прощелине между двумя скалами, и охранники, сколько ни искали, не обнаружили его. Лишь глубокой ночью измученный рабочий отряд доставили наконец обратно в лагерь и выстроили на плацу перед бараком коменданта.