Смех людоеда
Шрифт:
Тайное приношение среди сырой тишины. Я подхожу ближе и спотыкаюсь о груду старых, увядших букетов: здесь целое кладбище роз, ворох выцветших лепестков и колючие стебли, лежащие на моховой подстилке, как скелеты. У меня мурашки по коже поползли от прикосновения к этой мертвой когтистой груде и от мощного запаха еще живых роз. Мне чудится, кто-то за мной наблюдает, кто-то там, за черными колоннами стволов, шепотом переговаривается.
Все так далеко от меня. Безнадежно далеко! Я чувствую, что не просто оказался вдали от Франции, от знакомых мест, от родного языка, от
Я бегу прочь через сгущающуюся тьму, спотыкаясь об узловатые корни, и не останавливаюсь до тех пор, пока внизу не открывается наконец кельштайнская долина в нежных сиреневых сумерках. Один за другим загораются первые огоньки. Я сбегаю по склону, обогнав на каменистой тропинке припозднившихся путников, — скорее, скорее запереться у себя в комнате, пусть эти литры тревоги, накопившиеся во мне, выльются на бумагу через стержень карандаша. Рисовать — это как сделать кровопускание. Дурная желчь вытечет через грифель. Страницы, заполненные гримасничающими лицами с вытаращенными глазами. Целые альбомы уже не принадлежащих мне воспоминаний.
Вот я и снова на улицах Кельштайна, но, должно быть, я немало времени потерял, потому что у ратуши нос к носу сталкиваюсь с Томасом, его новой подружкой и тремя или четырьмя его одноклассниками — я-то думал, что оставил их далеко позади! Как же им удалось меня обогнать? Сколько я пробыл в этом уединенном святилище, у подножия импровизированного алтаря, этого опутанного проволокой памятника, созерцая букет роз в фарфоровой вазе?
Чувствую, что они настроены враждебно. Девушка, прижавшись к Томасу, что-то шепчет ему на ухо. Он кивает несколько раз. Притворяясь, будто не замечают меня, они быстро-быстро говорят между собой по-немецки. Я подбираю слова, чтобы объяснить, что хочу вернуться домой: «устал», «рисовать», «написать маме»… Они поворачиваются ко мне спиной. Сжимаю кулаки, борясь с желанием скинуть рюкзак, поставить его на землю, подскочить к Томасу или вот этому толстяку — однажды я видел, как он пнул ногой свою собаку, — и набить обоим их мерзкие рожи. Но Томас почти ласково кладет руку мне на плечо и с улыбкой говорит:
— Ах, mein Franzose… слишком много ты хочешь здесь увидеть. Но здесь есть очень нехорошие вещи, и не надо видеть все. И знать всего не надо. Надо было тебе от озера прямиком идти домой…
Та самая его неукротимая энергия и помогает ему овладеть собой, сменить глухой гнев на заразительную жизнерадостность. Дружески похлопав меня по спине и подергав лямку моего рюкзака, он прибавляет:
— Хотя ведь Клара тебя снимала! Ты попал в ее камеру! Значит, ты теперь немножко кельштайнец…
УБИЙСТВА
(Украина, лето 1941 года)
— Хотя бы до леса прогуляемся!
Как и каждый вечер, на пороге стоит лейтенант Мориц. Его крупная, тяжелая фигура отчетливо вырисовывается на фоне прямоугольника света, протянувшегося теперь
— Почему бы и нет? — не оборачиваясь, откликается тот.
Еще немного поскрипев пером по бумаге, он надевает на авторучку колпачок, захлопывает блокнот в кожаной обложке, прячет его во внутренний карман офицерской куртки и только после этого встает и направляется к двери.
— И как вы только можете писать в такой темноте? — удивляется лейтенант.
— Больше света! Больше света! — горько усмехается доктор. — Хорошо, лейтенант, давайте прогуляемся до леса. К тому же и стрелять, кажется, перестали. С казнями покончено! По крайней мере, на сегодня…
— Странно, но я перестал обращать на это внимание.
— А ведь они неделю как расстреливают! Хотя вы-то привыкли к выстрелам — это ваша профессия, старина.
— Вы прекрасно знаете, что моя рота не имеет отношения к расстрелам, это делают войска СС! Подобную работу выполняют специальные группы.
Доктор Лафонтен осторожно ощупывает ткань над внутренним карманом, словно проверяя, на месте ли его драгоценный блокнот. Потом протирает белым платком запотевшие стекла очков в стальной оправе, набивает и раскуривает трубку и бормочет из облака синего дыма сквозь зажатый в зубах чубук:
— Паршивая работенка, лейтенант.
— Наши подразделения никак не связаны ни с этими группами, ни с частями СС. Они пришли следом за нами и расположились в брошенных коммунистами казармах. Они отлавливают шпионов и большевиков, которые все еще где-то здесь прячутся. Здесь очень много партизан.
— Шпионов? Большевиков? Да вы же прекрасно знаете, что убивают они евреев! Всех евреев. Люди наперебой бросаются показывать еврейские дома украинской милиции, чтобы те сдали жителей этих домов частям СС.
— Не думал, что здесь так много евреев…
— Украинцы их ненавидят: обвиняют и в том, что здесь был голод, и в теперешних трудностях, говорят, будто евреи прячут у себя еду… С нашим приходом у них появилась возможность отомстить.
— Евреи в самом деле во всем этом виноваты?
— А разве не все зло на этой земле от них, лейтенант?
Доктор, поджарый двадцатисемилетний красавец, жгучий брюнет, шагает вперед и оказывается в ярком прямоугольнике рядом с лейтенантом Морицем, здоровенным парнем со светлыми, почти белыми волосами, туго натянутой кожей, лоснящимися щеками, огромными ручищами.
Залитый солнцем школьный двор забит военно-санитарными машинами, между которыми пробираются солдаты на костылях. Доктор, поправив и без того безупречный галстук, устало спрашивает:
— А что, приказ продолжать наступление все еще не пришел?
Лейтенант растерянно улыбается и яростно скребет затылок. В эту минуту он похож на мальчишку, раздосадованного тем, что его окликнули в разгар жаркой спортивной схватки.
— Пока что нет! Надо скоординировать передвижения наших войск. Знаете, мои люди плохо переносят бездействие, да еще эта жара их изводит.