Смерть моего врага
Шрифт:
— Иди сюда, — говорит отец, и я вижу в этой матовой мгле, как он выуживает из большой кюветы темную пластину, с которой стекают капли жидкости, и подносит ее к красной лампочке. Слабый свет выхватывает из темноты его фигуру, так что я могу следить за его движениями, когда он полощет пластины. Я слышу его голос, и после долгого молчания он кажется мне более низким и глубоким. Сердце мое замирает от страха и восторга. Оно замирает всякий раз, когда я оказываюсь наедине с ним как-то по-другому, а не днем в светлой комнате. Ибо каждое великое деяние творится в темноте, потом его можно вынести на свет и снова унести во тьму,
— Собака, — говорю я вполголоса.
— Это Хютси, — говорит он.
— А здесь? — показывает он новую пластину.
— Бютси! — кричу я. — Значит, ты их все-таки снял?
— Но каждого отдельно.
— Они не помирились, — говорю я. — А что теперь?
— Я переведу обоих на одну пластину и отпечатаю. И на снимке Хютси и Бютси мирно усядутся рядышком, как они сидят дома. Вот и получится подарок ко дню рождения.
Обе пластинки снова лежат в большой стеклянной кювете. Я смотрю на него, и мне кажется, что в темноте стало светлей. Я различаю его лицо, в плотных чертах которого залегло что-то торжествующее. Он больше не тень, он снова стал фигурой.
И тогда я говорю:
— Вообще-то это все вранье, ведь они же не сидели здесь вместе.
И хотя мои слова вроде бы содержат только критику, он вызывает во мне все большее изумление.
— Ну и что? — говорит он удивленно. — Это называется фототрюк.
— Но ведь это неправда, — упорно повторяю я. — Ты думаешь, что поступил очень остроумно, а по сути, смошенничал!
— Ну и что? — сердится он. — Говорю же, это трюк. Ты еще не понимаешь.
В комнате снова стало темно. Он выключил красную лампочку.
— Идем!
Я чувствую, как он хватает меня за плечи и толкает в темноту, вдоль черных занавесей на стенах, по извилистым проходам, куда снаружи падают пылинки света. Потом по струне-карнизу с перезвоном скользят колечки, черный занавес отодвигается в сторону, и мы оказываемся на свету. Яркий дневной свет заливает все вокруг.
Я чувствую, что в чем-то виноват, что должен что-то исправить, и спрашиваю глухо:
— Можно мне посмотреть, как ты это сделаешь?
Он не глядит на меня, смотрит в окно на палисадник перед ателье и обиженно произносит:
— Нет!
«Не дай Бог!» Эти слова отца еще долго преследовали меня. «Не дай Бог…» Кто был этот человек? Почему отец молил Бога защитить нас от него? Почему не мог говорить о нем без дрожи?
Однажды, застав отца одного, я спросил его об этом без обиняков.
На сей раз он выслушал меня спокойно.
— Б. — наш враг, — сказал он, задумчиво глядя на меня.
— Наш враг, — недоверчиво повторил я.
— Опять ты со своими историями! — крикнула мать из соседней комнаты. Голос ее дрожал.
— Он меня спросил, и я ему ответил, — крикнул отец.
— Не забывай, что он еще ребенок!
— Но он поймет, — сказал отец. — Разве не так?
Мать молчала.
— Наш враг? — недоверчиво переспросил я.
— Да, твой враг, и мой, и многих других людей! — Он громко рассмеялся, и я подумал, что он смеется надо мной. Углы его губ опустились, он глядел на меня пренебрежительно.
— Ну хватит! — снова раздался голос из соседней комнаты.
— Почему?
— Ты вовсе не обязан отвечать ему на каждый вопрос! Иди погуляй, малыш, — добавила она.
Я продолжал упорно
— И мой? — спросил я. — Ноя же его не знаю, а он меня знает?
— Разумеется, и твой. Боюсь, мы с ним познакомимся.
— Но почему? — настаивал я. — Что мы ему сделали?
— Мы… — ответил отец.
И замолчал.
В комнату вошла мама.
Какое отношение имел этот ответ к моему вопросу я так никогда в общем и не понял. Все глубокомысленные и взвешенные объяснения, услышанные мною позже, казались мне скорее бредом.
Я никогда не спрашивал отца, как же тогда обстоит дело с милостью Божьей? Потому что ощущал в его словах злобу и всю горечь, с которой он пытался преуменьшить какую-то большую опасность. Тщетно. Но уже тогда я понял, что Б. — враг могущественный и может стать еще могущественней. И противостоять ему может только Бог со Своей милостью. Одного я не постигал: кто был он, кого отец считал нашим врагом, и кто такой Бог, о чьей милости говорил отец. Я не знал ни того ни другого. Но они оба существовали.
— До этого еще не дошло, — ласково улыбаясь, внушал мне отец, так как правильно истолковал мое молчание. Но мне показалось, что этими словами он скорее пытался успокоить себя самого.
Мне было тогда десять лет, и с этого момента моя юность отбрасывала двойную тень, которую накликал своими словами мой отец. Тогда я еще не догадывался, какой она станет огромной. Я лишь ощущал, что в мою жизнь вдруг вошло нечто чуждое, чего я не смог бы описать словами. Мое детское чистосердечие было травмировано. Эта легкая царапина с годами превратилась в рану. Рана расширялась, все глубже проникала в плоть и не затягивалась.
II
Я еще раз перечитал мои записки и ужаснулся. Я не хотел бы вызвать подозрение, что сижу здесь и сочиняю роман. Я освоил много профессий и заплатил за обучение много денег, но никогда не учился на писателя.
А еще я учитель физкультуры. Мне легче держать в руках не ручку, а мяч или ядро. Я не наловчился выражать свои мысли и чувства в доходчивых фразах. Моей наблюдательности не хватает терпения ждать, пока возникнет завершенная картина. Меня привлекает деталь, ее легче освоить и осмыслить. Я бегу по короткой дорожке спринтера.
Но когда однажды я превозмог себя и набрался терпения, то вскоре заметил, что ноги несут меня по более длинной дистанции. Мне никогда не изменяло дыхание, не говоря уж о сердечном ритме. Но я бросил это дело из-за скуки. Моей выносливости не хватает фантазии. К тому же я ненавижу процедуру. Мой отец был фотографом. Роман или повесть так же, как фильм, состоит из отдельных кадров, вырванных из единства времени. Смонтированные кадры должны создавать (и на самом деле создают) впечатление непрерывного действия. Меня поймут, если я объясню, что мне осточертели всякие трюки. Я читал работы солидных специалистов, называющих себя психологами. Они утверждают, что наш человеческий разум нуждается в этих шулерских фокусах. Что без них нельзя постичь действительность, нельзя найти правильное к ней отношение. Пусть так. Меня же интересует единственное движение, непрерывно происходящее в мире, — движение одухотворенного тела. Все прочее — реальность, оторванная от природы. Понятия — ее роскошный гроб. Я делаю не что иное, как записываю то, что приходит мне в голову и волнует меня.