Смерть Вселенной. Сборник
Шрифт:
С этой целью я спер у Папаши Майклза две кредитки, прихватил бутыль с горячительным, которое старый чудак гнал собственноручно, забрался в один из его вертолетов и был таков. Вам случалось в нетрезвом виде сажать на крышу «ПАНАМ» краденый вертолет?
Тюрьма и еще несколько серьезных испытаний научили меня уму-разуму, но все же воспоминание о трех последних часах на молочной ферме — трех часах настоящей жизни — осталось самым ярким. С того дня минуло почти десять лет, и никто уже не называл меня Харольдом Клэнси Эверетом…
Хэнк Кьюлафрой Эклз (рыжеволосый, немного рассеянный, рост
Семенящий рядом Бизнесмен говорит:
— Ох уж эта молодежь! Говорю тебе, возвращайся на Беллону. Согласись: история с малюткой-блондинкой, которую ты мне поведал — еще не причина хандрить и носиться с планеты на планету… и уж тем паче бросать работу.
Хэнк останавливается. Его губы растягиваются в улыбке.
— Видишь ли…
— Я, конечно, не спорю, у вас, молодых, могут быть свои заботы, которых нам, старикам, не понять, но должно же быть чувство ответственности… — Он замечает, что Хэнк остановился возле двери с надписью «М». — А, ну ладно. — Он смущенно улыбается. — Рад был с тобой познакомиться, Хэнк. В этих проклятых полетах всегда приятно потолковать с интересным человеком. Будь здоров.
Хэнк исчезает за дверью, а через десять минут появляется Хармони К.Эвентлйд, рост шесть футов ровно (отвалился фальшивый каблук, поэтому пришлось оторвать второй и спрятать оба под кипой бумажных полотенец), волосы каштановые (о чем не знает даже мой парикмахер). Он такой энергичный, такой целеустремленный; он с таким вкусом одевается во все самое безвкусное, что Бизнесмен уже не рискнул бы завести с ним разговор. Он садится в маршрутный вертолет и летит до «ПАНАМ», спрыгивает на крышу (да, ту самую), выходит на Гранд сентрал стейшн и шагает по Сорок второй улице к Одиннадцатой авеню, неся саквояж с вещами, которые мне не принадлежат.
Сквозь вечерний сумрак течет река света. Большой Белый Путь. Я пересекаю его по пластиковым плиткам (по-моему, люди, утопающие в белом сиянии до подбородка, выглядят неестественно), прорываюсь сквозь людской поток, исторгаемый эскалаторами подземки, подподземки и подподподземки (после тюрьмы я восемнадцать с лишним недель шарил здесь по карманам у прохожих и ни разу не попался) и натыкаюсь на стайку смущенных школьниц с горящими лампочками в прическах. Они дружно жуют резинку и хихикают. Смущены они оттого, что на них прозрачные синтетические блузки, только что вновь разрешенные. Я слышал, что вид обнаженной женской груди считается пристойным (как, впрочем, и наоборот) с семнадцатого века. Заметив мой одобряющий взгляд, школьницы хихикают еще громче. «Боже мой. — думаю, — а ведь я в их возрасте ишачил на проклятой молочной ферме…» — и выбрасываю эту мысль из головы.
По треугольному фасаду «Комьюникейшн Инк» вьется светящаяся лента слов — прохожим рассказывают на бейсик инглиш о том, какими средствами сенатор Регина Эйболафия обуздает организованную преступность города. Не могу высказать, до чего же я счастлив, что неорганизован.
Возле Девятой авеню я вношу саквояж в большой, переполненный народом бар. В Нью-Йорке я не был два года, но помню, что в последний раз,
Я направляюсь к стойке, протискиваюсь между посетителями, уткнувшими носы в пивные кружки, замечаю тут и там одетых по последней моде и окруженных телохранителями старикашек. Стоит жуткий шум, над головами висят косые слои дыма. Подобные заведения не в моем вкусе. Здесь все, кто помоложе — морфушники или дебилы, а тем, кто постарше, подавай тех, кто помоложе. Я протискиваюсь к стойке и пытаюсь привлечь внимание коротышки в белом пиджаке. Внезапная тишина за спиной заставляет меня оглянуться.
На ней было облегающее платье из прозрачного газа; ворот и манжеты стянуты огромными медными пряжками (ох уж мне этот вкус на грани безвкусицы); под прозрачной тканью левая рука обнажена, правая обтянута винно-красным шифоном. Да, не мне тягаться с ней по части франтовства. Но этот бар — не самое подходящее место для демонстрации фасонов моды; здешняя публика из кожи вон лезет, притворяясь, будто ей начхать, какой на вас наряд.
Она постучала алым как кровь ногтем по желто-оранжевому камню на бронзовой клешне браслета и, откинув с лица вуаль, спросила:
— Мистер Элдрич, вы знаете, что это такое?
У нее — ледяные глаза и черные брови. У меня — три мысли. Первая: передо мной дама из высшего света (по пути с Беллоны я прочел на обложке «Дельты» рекламу «исчезающих материй» — их оттенки и прозрачность можно менять, касаясь драгоценных камней на специальных браслетах). Вторая мысль: в тот раз, когда я появлялся здесь под именем Харри Каламэйн Элдрич, я вроде бы не совершил ничего такого, за что можно влепить больше месяца тюрьмы. И, наконец, третья мысль: камень, который она показывает, называется…
— Яшма? — спросил я.
Она подождала, не скажу ли я чего еще. Я подождал, не даст ли она понять, что ожидает услышать. В тюрьме моим любимым автором был Генри Джеймс. Честное слово.
— Яшма, — подтвердила она.
— Яшма… — Я воссоздал атмосферу неопределенности, которую она с таким упорством пыталась рассеять.
— Яшма… — Голос дрогнул — она заподозрила, что я знаю, что ее уверенность в себе — показная.
— Да, яшма. — Ее лицо открыло мне, что мое лицо открыло ей: я знаю, что она знает, что я знаю.
— Мэм, за кого вы меня принимаете?
В этом месяце Слово — Яшма. Слово — это пароль/код/сигнал, который Певцы Городов (в прошлом месяце они пропели «Опал», и я трижды воспользовался этим Словом, чтобы добыть веши, которые, к сожалению, мне не принадлежали; даже здесь у меня не выходят из головы Певцы и их язвы) вкладывают в уста представителей вольного и озорного братства, в которое я вступил девять лет назад. Слово меняется через каждые тридцать дней и за считанные часы облетает все шесть миров и мирков. Бывает, его бормочет окровавленный подонок, падающий в ваши объятия из темного дверного проема; бывает, его шепчет вам кто-то невидимый на ночной аллее; бывает, вы прочитаете его на клочке бумаги, что сунул вам в ладонь оборванец, тотчас скрывшийся в толпе.