Смешные и печальные истории из жизни любителей ружейной охоты и ужения рыбы
Шрифт:
Дома встречали меня только собаки, поскольку брат уже давно спал, чему я, по понятным причинам, был рад, если в том моем состоянии овладевшее мной чувство можно назвать радостью. Конечно, я не мог знать, был ли перевиденный мной лисовин тем самым Жаном Вальжаном, но я почему-то думал, что это был именно он, и на этот раз именно фатальная уверенность овладела мной: мне не взять его никогда.
И в самом деле, в ту зиму мы с Бесом охотились на норах и добыли трех небольших желтых лисичек, но темно-рыжего одноглазого лисовина среди них не было. Нельзя сказать, что Жан Вальжан вообще исчез из Кадниц. То тут, то там его видели или прямо в деревне, или на поле, где он, не обращая никакого внимания на проезжавшие по дороге, почти рядом с ним, автомобили, азартно мышковал. Я сам видел его из окна машины, вслушивавшегося по-собачьи в мышиные шорохи и писки под снегом, взлетающего свечкой и падающего всеми четырьмя лапами в одну точку, почти на том же самом месте, где он только что стоял. Сразу за прыжком лис усовывал нос в снег и короткими азартными рывками двигал им вперед и в стороны, преследуя невидимую, но хорошо им слышимую
Время шло. Зима, побаловав нас разудалыми праздниками, неуверенно уступила место весне, а весна долго не могла сообразить, что же делать со всем доставшимся ей в наследство снегом. Пора было уже расцветать мать-и-мачехе, а снег все продолжал как-то обиженно лежать, словно оставленная без призора домашняя кошечка, и не таял.
На тяге, которая в тот год была непривычно слабенькой, мне случилось разговориться с Сашкой Березневым, и тогда выяснилось, что на роль Жавера провидению было угодно назначить вовсе не меня, как мне уже стало казаться, а совсем другого актера. Сашка с той поры, как упустил одноглазого из курятника, сначала просто попытался выследить его, а потом это стало похожим на идею фикс. Даже так оказалось, что именно ему лис не попался и на поле, где его не видел только ленивый. Теперь Сашка загадал ждать сентября и погонять Жана Вальжана, едва откроется охота на лис.
На этом месте рассказа мне можно было бы перепрыгнуть во времени сразу в осень. Только не в сентябрь, а в середину ноября, когда Туману и Бояру наконец удалось поднять по белой тропе, по молодой пороше одноглазого лисовина, а нам подивиться его хитрости и добирать его, подраненного Сашкой, да так и не взять в тот раз. Но очень уж подмывает меня задержаться немного на грустном и мокром, как осень, лете того года, ради одного случая, происшедшего во дворе Паши Кошелева. Паша по прозвищу Песий папа и Капитан Врунгель живет с матерью, молодой женой, собаками-метисами и пестрой кошечкой Майной совсем недалеко от нас, сразу за выкрашенным бронзовой краской бюстом Ленина. Почему у Паши такие прозвища, я расскажу как-нибудь в другой раз, а героем этого рассказа следует признать его Майну. Майна была самой, что ни на есть кошачьей кошкой. Что я имею в виду? Есть кошки домашние, которые почти всегда страдают неуравновешенной психикой, есть кошки дикие, безумным взором следящие из придорожных кустов за людьми, есть кошки, не умеющие или не желающие ловить мышей, есть ласковые кошки, и есть кошки независимые. Майна была такой, какой должна быть кошка в представлении деревенского жителя: мышеловкой, ласковой и ненавязчивой, а кроме того заботливой матерью. Майна котилась дважды за лето и изводила не только всех мышей в округе, но и птенцов, ящериц, ночных бабочек и кузнечиков. Озабоченная пропитанием не поддающегося простому учету потомства, она целыми днями мелькала перед глазами, обегая известные ей охотничьи угодья, с таким выражением глаз, какое мне помнится у домохозяек последних брежневских лет, записывавшихся одновременно в три-четыре очереди за мясом, крупой, колбасой и конфетами. Пройти с собакой, даже со злобным ягдтерьером, вблизи калитки пашиного дома было в эту пору невозможно — Майна вылетала откуда-то, как ведьма на помеле, и с диким ревом пожарной сирены бросалась на собаку, норовя выцарапать ей глаза. Собаки, зная эту ее особенность и продолжая гонять Майну, равно как и прочих близких и дальних ее родственников вдали от пашиного дома, проулок за бюстом Ленина благоразумно обходили стороной. Благодаря такой собачьей предусмотрительности стычки случались крайне редко и потому одна из них, произошедшая как-то рано по утру в июле, заставила меня подняться с кровати и глянуть в окно. Глазам моим предстала невообразимая картина, объяснение которой может быть, по-видимому, только следующим. Не удовлетворенная дневной нормой пищедобычи и ведомая материнским инстинктом, безжалостным к матерям, на новые охотничьи подвиги во имя живота своих чад, Майна урывала у ночного сна десяток — другой минут для пополнения продовольственных запасов семьи. И вот в одно мглистое, теплое утро, когда полуфабрикаты нарочно дразнили кошачий слух гастрономическими трелями с веточек бузины и деликатесным попискиванием со свекольных и морковных грядок, одноглазому лисовину вздумалось вдруг полюбопытствовать, так ли уж все в порядке в пашином огороде, как кажется издалека. Лисы вообще очень любопытны и, как бы ни боялись они человеческих следов, оставленных на лесных пеньках и болотных кочках страшных запахов, интерес к деревенской жизни заставляет этих осторожных животных пренебрегать своими правилами. В деревню они бегают в каком-то шпионском ажиотаже и с наслаждением замочного сплетника подглядывают и поднюхивают всякие ни зачем не нужные им детали деревенского бытия. За этим ли пришел Жан Вальжан, или у него тоже объявились голодные чада, я угадать не берусь. Впрочем, дело не в причине, побудившей его совершить этот опрометчивый поступок, а в последствиях. Разбуженный заупокойным завыванием Майны, я увидел в окно, как нечто пестро-рыжее пыталось перемахнуть через бирюзовый штакетник пашкиного палисадника в проулок. С третьего раза ему это удалось, и я наконец понял, что это ревущее чудо природы на самом деле лиса с Майной на голове. После нескольких кульбитов лисе удалось освободиться от кошки, и она галопом поскакала по проулку в сторону нашего дома, периодически оглядываясь на преследующую ее фурию. А фурия с плотно прижатыми к голове ушами, передвигаясь на трех лапах, продолжала безостановочно гнать с выставленной вперед передней правой. Сомнений в том, что, остановись на мгновение лиса, и кошка не удерет, а вцепится вновь в лисью морду, у меня не было, но главное, что не было этих сомнений
Стоило ли рассказывать об этом случае? Не знаю. Может, он ничего особенного к рассказу и не добавляет, но это был один из немногих эпизодов посещения Жаном Вальжаном наших левад, который мне удалось наблюдать воочию. А потому, нужно ли, не нужно ли, мне решать недосуг, и я просто пишу, что пришло на память.
Ну, что же, теперь мне предстоит рассказать о той самой охоте, когда Жан Вальжан демонстрировал чудеса хитрости и прыти, о том самом гоне зверя, ради которого люди вполне солидные бросают свои серьезные дела и едут черт-те куда, лишь бы послушать, прямо скажем, истерический вопль собак, преследующих зверя. Впрочем, что это я? Каких собак? Храни бог, прочтет это слово любитель гона, и пароксизм отвращения к рассказу и его автору скривит его расслабившееся было лицо. Дело в том, что у гончатников есть свой язык, свое столетиями складывавшееся арго, непонятное порой даже другим охотникам, не говоря уже о неохотниках. Хотя замечу кстати, что образованным людям времен Пушкина и Толстого, в том числе и неохотникам, язык этот был понятен, как, впрочем, и французский. Смешно сказать, но даже французский теперь знает не всякий, а что уж говорить о родном. Узнать, о чем толкуют гончатники, трудно, но слова их так эмоциональны, что не всегда и нужно их понимать. Ну, вот скажите, к примеру, как бы вы поняли команду «Отрыщь!»? Никак бы не поняли, но не почувствовать повелевающей ее силы невозможно. Поэтому, пожалуй, я не стану все переводить, а позволю себе объяснить смысл лишь некоторых понятий из этого загадочного языка.
Первое — гон. Ну, во-первых, гоном называют хвост гончих, которых ни один понимающий человек собаками, суками или кобелями не назовет — выжловки и выжлецы.
А, во-вторых, гон — это… Это гон.
Как рассказать гон? Если бы я был режиссером и снимал фильмы, то увертюра к гону была бы у меня бесцветной и беззвучной, или почти беззвучной, в анданте: предрассветная тьма, при огне собираются охотники, о чем-то беседуют, пьют чай, оправляют сворки на выжлецах, мягко бредут белой тропой в поле, набрасывают гончих, те рыщут молча, и вдруг все замирает, все смолкает, лишь выжлец азартно повел, повел и… ураганный шквал, выскочивший на полотно из-за лесополосы скорый, навалившийся всей мощью девятый вал — помкнул мастеровитый Бояр, загудел луженым бурлацким башуром — Шаляпин! — и враз подвалился молодой Туман с пьяняще высоким заливом. И вот она — красная от взорвавшегося вдруг цвета лиса.
Но в кино нельзя обратиться к зрителям с просьбой вообразить себя паратым выжлецом, да что там выжлецом, маленьким ребенком, у которого из рук вырвали любимую игрушку или желанную конфету. Но это можно здесь и сейчас: вообразите и часто-часто закричите вслух, в голос, с обидой, с надеждой, со злостью и отчаяньем:
— А-а-а-я-яй-яй-яй-яй-яа-а-а-ай!
И краска ударит вам в лицо, и вы услышите шум дикого леса над головой и слова окружающих:
— Обчитался? Крыша поехала?!
Плевать! Можно, можно, можно все! Никто не остановит.
— А-а-а-я-яй-яй-яй-яй-яа-а-а-ай!
Вообразите! Вообразите себя зверем, обезумевшем в заливистом лае погони, вообразите себя голым сердцем, куском мяса, рвущимся из души хоть куда, лишь бы подальше от этого жуткого, близкого, неизбежного:
— А-а-а-я-яй-яй-яй-яй-яа-а-а-ай!
Ах, что же делается в груди, что же творится на душе у вас-то, когда вы, обманув зверя погоней, заставив его в меру ловкости и прыти оттираться от спеющих выжлецов, как раз встаете хитро у густой елочки, на лазу, куда вот-вот набежит канавкой — кустиком зверь. Кипит кровь, блукают нетерпеливые глаза, но кто же покажет.
Лисовин сделал уже большой круг краями и взялся бить — кружить выжлецов в лазаной-перелазаной им крепи. Ох, и голосистая карусель.
С нарочной ленцой, с уверенностью в исходе, с достоинством матерых гончатников подравниваемся с братом к гону (мы решили подстать на кругах, а Сашка Березнев рванул к норам) и перемигиваемся чуть, кося глаза на возбужденного Сашку, не умеющего скрыть безумного взгляда, бегущего, спотыкающегося, рвущего с плеча ружье. Но кто бы взглянул на нас с братом, как скрываемся мы в кустах опушки, как встаем на лазы: не встаем — крадемся юными друзьями пограничника и мечем горящие взоры по канавкам — кустикам.
— А-а-а-я-яй-яй-яй-яй-яа-а-а-ай! — уже не смолкает, множится, стонет — звенит в острове, кажется, не смычок — стая работает — так многоголосо.
Маленький, никому не ведомый, тебя кроме, человек-человечек дрожит и приговаривает, подвывает, подшептывает где-то внутри, наджелудком, вроде:
— На меня, на меня найди. Мне явись. Вот же место-то какое чудесное тут тебе. Никто же не смекнул, что лучшее тут место. Только я понял, что оно здесь по тебе. В этой вот прогалине. Ну где же ты?
Гон уж и недалек, зарок, вот-вот и шум трескучих веток под ногами выжлецов достанет слуха, а где же зверь? Разве слез где? Разве ошибся я? Так и брат же не стрелял.
Вспыхнул в ельничке огонек и красной птицей — бабочкой лиса полоснула через прогалину — ни одна ветка не колыхнулась, как привиделось.
— Дурак, дурак, дурак!!! — завопил человечек. — Почему, ну почему не стрелял? Назад лису! все назад! пусть прыгает еще раз!
— Хорошо, что не стрелял, — возразил, оправдываясь, другой уже, где-то в голове. — Наверняка пудельнул бы, а лиса бы удалела. К черту на куличики! А так: или еще на круг пойдет, или к норам слезет, под Сашку.