Снег на Рождество
Шрифт:
Главврач выбежал из ворот с хлебом-солью, шапочка и халат на нем белее снежной белизны. Старался он, бедный, орден хотел получить, и открывалась перспектива выше продвинуться. Председатель комиссии женщина-красотка, окруженная членами комиссии, двумя пальчиками, точно щипчиками, щипнула каравай. И тут вдруг неизвестно откуда подбегает к главврачу счастливая молодая кобылка и съела каравай, а потом взяла и слизнула с женщины-красотки всю ее краску.
Поднялся крик, паника. Женщина-красотка вдруг преобразилась: губной помады ее как не бывало, тушь на правом глазу так размазалась, что глаз ее стал походить на окулярное стеклышко из противогаза. Главврач, чтобы оправдаться перед комиссией, тут же заехал молодой кобылке
Вот и вытек после этого у нее глаз.
Егор Егорович на следующий день, узнав о таком безобразии, ворвался к главврачу в кабинет и безо всяких объяснений пошел молотить кулаками его. Главврач тоже бросился на Егора. Еле разлили их водой.
Вышел Егор из кабинета. На середине больничного двора остановился, закурил. Нарядное майское солнце, светясь, поблескивало. Кружились над головой стрижи. И пенились белым цветом, и закипали в больничном саду вишни. Егор подошел к бетонному столбу, стоящему у пищеблока, и, прижавшись к нему, заплакал.
— Доктор, ну как же это так… — встретив меня, с болью в сердце говорил он о каком-нибудь начальнике. — Ты вот посуди сам, ну какой из него может быть народный радетель, если он на народе, можно сказать, и не показывается. На работу на машине, домой, на рынок, на охоту — тоже на машине, он не знает, сколько стоит хлеб и что такое ехать в троллейбусе в час «пик», даже его сетку с огурцами носит шофер. Я не знаю, конечно, может, у него ученая голова, но только главврач живет не для народа, а для пуза. Потому что только пузо у него, только пузо, и все…
Он ничего не боялся. Говорил всегда и всем правду.
— Почему мне не назначили пенсию с пятидесяти пяти лет? Ведь пять лет войны — дело нешуточное, — прикуривая в зубах папироску, часто вздыхал он. — Война — вираж крутой.
Он говорит все это. А я знаю, что ему давным-давно за шестьдесят, а пенсию свою он оформлять и не думает. Гнедуху он любил. Летом накашивал ей самых пахучих трав. Смешав зимой сено с хлебными корками, оставшимися от больных, он, ласково похлопывая гнедуху по спине, шептал: «Ты у меня, детка, богатырка… И пусть у нас пока на двоих три глаза, но мы еще повоюем. — И, обняв ее за голову, он, чуть не плача, дошептывал: — Верь, верь, детка, скоро, скоро настанут и наши времена, когда и лошадям будет житься на свете хорошо».
Вот такой на нашей «Скорой» был развозчик пищеблоковских отходов, фронтовик Егор Егорович.
Одновременно с ним я часто вспоминаю больничного электрика, восьмидесятилетнего Антона Еремеевича. Сейчас он давным-давно безлошадный. Но прошел не один десяток лет, а он все вспоминает свою лошадку Настену и очень любит рассказывать о ней.
Живет Еремеич на окраине города почти рядом со станцией в маленьком деревянном домике. Ничем не примечателен домик, захудалый весь какой-то и обветшалый, да и что говорить, лет ему, почитай, сотни две. Еще деды и прадеды Еремеича в нем жили. Конечно, не только такой дом у Еремеича, рядышком стоят еще три. Их все собирается снести исполком, да все никак не снесет, видно, не до них. Дом Еремеича я узнаю по двум подковкам. Одна прибита у него на калитке, а другая у входной двери. Заколочены они так, что кажется, и в жизнь их не оторвешь. А может, от времени въелись они так в дерево.
— Дедуль, чьи это подковки у тебя? — порой спросит его кто-нибудь. На что Еремеич тут же ответит:
— Как чьи?.. Настены… Давным-давно лошадку мою так звали. Ох и любил же я ее… Столько лет прошло, а я до сих пор вспоминаю. А сколько людей на ней спас… Эх-х, если бы вы только знали, — и тут же, разжалобившись, он пускал слезу. Нескладно как-то мял грудь. Тыльной стороной ладони потирал глаза. Борода у него
— Что такое, дед? Опять из-за Насти плачешь? — спросят его шоферы.
— Да, братцы. Это все Настя меня мучает и мучает… — вздохнет дед. — Почти каждый день вспоминается.
— Ну будет, будет тебе, отец, — начнут те его успокаивать. — Лошадка не человек, так что и не стоит по ней плакать.
— Глупые, ох, вы и глупые… — с печалью произнесет им в ответ Еремеич и, поправив шершавыми руками бороду, опустив голову, потупит глаза, будет сидеть неподвижно, музейно, пока его кто не окликнет, да и не скажет: «Хватит, дед, молчать, ладно, рассказывай про свою Настю, раз она тебя так мучает…»
И в который раз дед в задумчивости начнет свой рассказ. Честно сказать, всем нам эта история о лошадке Насте, на которой Еремеич вместе с фельдшером в те очень давние времена обслуживал вызовы, известна до самых мельчайших подробностей. Но мы все равно слушаем ее.
Иногда, видно, разволновавшись от воспоминаний, дед задыхается, словно идет в гору. В этот момент все его успокаивают, приносят теплой воды или парного молока.
— Оно ведь, ребятки, тогда врач не то, что сейчас. Один был на всю округу, — неторопливо начнет он свой рассказ. — А в округе деревень двадцать. Только успевай лечить. В самых крупных деревнях амбулатории были. На округу их две или три. В нашей деревне тоже была. Фельдшер, лошадка Настя, да я — вот и вся наша амбулатория. Дорог не было, кругом грязь да канавы, вот и выручала Настя. Лошаденка она робкая была, неприхотливая. Воробей или ворона сядут ей на голову, а ей хоть бы что, стоит себе, головой не встряхнет, глаза закроет, словно в сон какой погружена, или же думает: «Ну, села ворона, ну и пусть сидит…» Кормежкой не брезговала, все подряд ела. А если, бывало, и не было кормежки, то она все равно промолчит и даже ни единого звука не издаст. То ли терпеливая была, то ли закаленная, трудно сказать.
Мы, бывало, сядем за стол, а кто-нибудь обязательно спросит: «Ребята, а Настю кормили?» или: «А Насте дали?» Уж до того она нас завораживала своим скромным поведением, что трудно и передать… К ней даже люди во всей округе привыкли и ее полюбили. Ведь она их, родимых, не раз спасала, и в гору поднимала, и с горы спускала, да каждого со своей болезнью, травмой или еще с чем-нибудь. Я вез больных к фельдшеру, и если он не разбирался, вез к доктору, это примерно верст двадцать от нас. Ну а если роды, или что еще тяжелое, или когда больного по состоянию здоровья нельзя трогать, то я привозил фельдшера на дом. Конечно, и я, да и все люди, к которым я приезжал на вызов, жалели Настю и подкармливали. А в эпидемии, бывало, полную телегу больными загрузишь, ну, думаешь, все, не потянет она, ведь грязь по колено… А она упрется, мы, конечно, ей поможем, телегу подтолкнем, ей бы только, видно, с места сдвинуть телегу, а там, глядишь, она пошла, потянула, да и как еще потянула, хорошо, точно бык, потянула… Раньше тоже медики о погоде не думали… И в мороз, и в холод, и в пургу ехали к больному, и также переживали о нем и всеми силами стремились его спасти.
Один раз Настя в заметенную снегом яму рухнула, ногу себе поломала. Ну, думаем, все. Однако оклемалась она, отлежалась и выходилась. А потом грудь у нее заболела. Болит, и все. Плачет она, все головой трясет. Или кто укусил ее, или хомутом поранилась, только вот пухнет грудь не по дням, а по часам. Что делать мы с фельдшером даже и не знаем. Скипидаром, керосином, водкой по очередности растирали — не помогает: грудь еще больше распухает. Делать нечего. И решили мы с фельдшером отвести ее к своему врачу. Накинули уздечку и повели, вели долго, дорога, как назло, точно замес была.